Белла Ахмадулина
Хронологический указатель всех произведений Б. Ахмадулиной, помещенных в Библиотеке Замка
1955–1968
В деревне его называют Черным,
Я не знаю, по выдумке чьей.
Он, как все ручейки, озорной и проворный,
Чистый, прозрачный ручей.
В нем ходят, кряхтя, косолапые утки,
Перышки в воду роняя свои.
Он льется, вокруг расплескав незабудки,
Как синие капли своей струи.
Может, он потому мне до боли дорог,
Что в нем отразился лопух в пыли,
Прямая береза, желтый пригорок –
Родные приметы моей земли.
Яркие камешки весело моя,
Он деловито бежит в Оку.
А я бы скучала у Черного моря
По этому Черному ручейку.
1955
Из сб.: Ахмадулина Б. Озноб. –
Франкфурт-на-Майне: Посев, 1968. – 273 с. –
С. 9.
Как бы мне позвать, закричать?
В тишине все стеклянно-хрупко.
Голову положив на рычаг,
Крепко спит телефонная трубка.
Спящий город перешагнув,
Я хочу переулком снежным
Подойти к твоему окну
Очень тихой и очень нежной.
Я прикрою ладонью шум
Зазвеневших капелью улиц.
Я фонари погашу,
Чтоб твои глаза не проснулись.
Я прикажу весне
Убрать все ночные звуки.
Так вот ты какой во сне!?
У тебя ослабели руки...
В глубине морщинок твоих
Притаилась у глаз усталость...
Завтра я поцелую их,
Чтоб следа ее не осталось.
До утра твой сон сберегу
И уйду свежим утром чистым,
Позабыв следы на снегу
Меж сухих прошлогодних листьев.
1955
Из сб. Озноб, с. 9-10.
Дождь в лицо и ключицы,
и над мачтами гром.
Ты со мной приключился,
словно шторм с кораблем.
То ли будет, другое...
Я и знать не хочу –
разобьюсь ли о горе,
или в счастье влечу.
Мне и страшно, и весело,
как тому кораблю...
Не жалею, что встретила.
Не боюсь, что люблю.
1955
Я уеду ранним утром
Наставленьям вопреки,
Я проснусь в домишке утлом
Возле пасмурной реки.
Залюбуюсь сивым дедом,
Что проходит босиком.
Ах, откройте, что он сделал
С тем зеленым тростником.
Он спускается с пригорка,
Бабы смотрят из ворот.
Так ли тонко, так ли горько
Та тростиночка поет?
Я стою с тяжелой лейкой,
Спелых грядок не полью.
Пожалей меня, жалейка,
Что я песен не пою.
Я болею, я устала,
Оттого и не могу.
Промычало мимо стадо,
Запестрело на лугу...
Водят кони вострым ухом,
Дождь пузырится у ног,
И метет лебяжьим пухом
Тополиный ветерок.
А по теплым тем сугробам,
По глубокой той воде
Всё идет с лицом суровым
Дед с тростинкой в бороде.
1957
Из сб.: Ахмадулина Б. Сны о Грузии. –
Тбилиси: Мерани, 1979. – 544 с. – Пер.
40.000 экз. – С. 47-48.
За то, что девочка Настасья
добро чужое стерегла,
босая бегала в ненастье
за водкою для старика,–
ей полагался бог красивый
в чертоге, солнцем залитом,
щеголеватый, справедливый,
в старинном платье золотом.
Но посреди хмельной икоты,
среди убожества всего
две почерневшие иконы
не походили на него.
За это – вдруг расцвел цикорий,
порозовели жемчуга,
и раздалось, как хор церковный,
простое имя жениха.
Он разом вырос у забора,
поднес ей желтый медальон
и так вполне сошел за бога
в своем величье молодом.
И в сердце было свято-свято
от той гармошки гулевой,
от вин, от сладкогласья свата
и от рубашки голубой.
А он уже глядел обманно,
платочек газовый снимал
и у соседнего амбара
ей плечи слабые сминал...
А Настя волос причесала,
взяла платок за два конца,
а Настя пела, причитала,
держала руки у лица.
«Ах, что со мной ты понаделал,
какой беды понатворил!
Зачем ты в прошлый понедельник
мне белый розан подарил?
Ах, верба, верба, моя верба,
не вянь ты, верба, погоди.
Куда девалась моя вера –
остался крестик на груди».
А дождик солнышком сменялся,
и не случалось ничего,
и бог над девочкой смеялся,
и вовсе не было его.
Из сб. Сны о Грузии, с. 44-45.
Пятнадцать мальчиков, а может быть, и больше,
а может быть, и меньше, чем пятнадцать,
испуганными голосами мне говорили:
«Пойдем в кино или в музей изобразительных искусств».
Я отвечала им примерно вот что:
«Мне некогда».
Пятнадцать мальчиков дарили мне подснежники.
Пятнадцать мальчиков мне говорили:
«Я никогда тебя не разлюблю».
Я отвечала им примерно вот что:
«Посмотрим».
Пятнадцать мальчиков теперь живут спокойно.
Они исполнили тяжелую повинность
подснежников, отчаянья и писем.
Их любят девушки – иные красивее, чем я,
иные некрасивей.
Пятнадцать мальчиков
преувеличенно свободно,
а подчас злорадно
приветствуют меня при встрече,
приветствуют во мне при встрече
свое освобожденье, нормальный сон и пищу...
Напрасно ты идешь, последний мальчик.
Поставлю я твои подснежники в стакан,
и коренастые их стебли обрастут
серебряными пузырьками.
Но, видишь ли, и ты меня разлюбишь
и, победив себя, ты будешь говорить
со мной надменно,
как будто победил меня,
а я пойду по улице, по улице...
Из сб. Сны о Грузии, с. 187-188,
под заглавием: Стихотворение, написанное давным-давно.
Чем отличаюсь я от женщины с цветком,
от девочки, которая смеется,
которая играет перстеньком,
а перстенек ей в руки не дается?
Я отличаюсь комнатой с обоями,
где так сижу я на исходе дня
и женщина с манжетами собольими
надменный взгляд отводит от меня.
Как я жалею взгляд ее надменный,
и я боюсь, боюсь ее спугнуть,
когда она над пепельницей медной
склоняется, чтоб пепел отряхнуть.
О, Господи, как я ее жалею,
плечо ее, понурое плечо,
и беленькую тоненькую шею,
которой так под мехом горячо!
И я боюсь, что вдруг она заплачет,
что губы ее страшно закричат,
что руки в рукава она запрячет
и бусинки по полу застучат...
Из сб. Озноб, с. 16.
Грядущего города контур,
исполненный чистоты.
В нем зданий и теннисных кортов
едва проступают черты.
Нам долго рассказывал мальчик –
строитель о городе том.
Расчетливо, как математик,
возвышенно, как астроном...
Вот циркуль бумаги коснулся,
и виделся нам исполин
в причудливом взлете конструкций,
в разумном гуденье машин.
Слиянье тайги и проекта.
Высокая точность ума.
Сиянье стекла и паркета
в себе сочетают дома.
Волнуемый помыслом дерзким,
в тайге этот город стоит.
Пока еще в возрасте детском,
он мудр и учен, как старик.
Росою омыты наутро
цветы и строенья его.
В них властно вступает наука,
справляя свое торжество.
Он встанет в чертах соразмерных.
Высоко взлетят провода.
И в формах его современных
особая есть правота.
Опровергающий косность
и тяжесть старинных времен,
он весь, как оранжевый конус,
в грядущие дни устремлен.
Из сб. Озноб, с. 16-17.
Жилось мне весело и шибко.
Ты шел в заснеженном плаще,
и вдруг зеленый ветер шипра
вздымал косынку на плече.
А был ты мне ни друг, ни недруг.
Но вот бревно. Под ним река.
В реке, в ее ноябрьских недрах,
займется пламенем рука.
А глубоко? – Попробуй смеряй! –
Смеюсь, зубами лист беру
И говорю: – Ты парень смелый,
Пройдись по этому бревну.
Ого – тревоги выраженье
в твоей руке. Дрожит рука.
Ресниц густое ворошенье
над замиранием зрачка.
А я иду (сначала боком),–
о, поскорей бы, поскорей! –
над темным холодом, над бойким
озябшим ходом пескарей.
А ты проходишь по перрону,
закрыв лицо воротником,
и тлеющую папиросу
в снегу кончаешь каблуком.
Из сб. Сны о Грузии, с. 47.
В рубашке белой и стерильной,
Как марля,
Ты приник к столу.
В глубокой нежности старинной
К тебе –
Я около стою.
Мой милый, снова затеваю
Я древнюю с тобой игру.
Я твои руки задеваю,
Я тебя за руки беру.
А он со мной лукавил много,
Ты глуп был и витиеват.
Ты виноват передо мною.
Передо мной не виноват.
О, будь сохранен от болезней,
Забудь меня, спеши, пиши.
А я тебе всех благ библейских
Желаю в простоте души.
Да, я тебе желаю рая.
Да обоймет тебя жена,
Да будет она рада, рада
Тебе
И навсегда верна.
Да, я тебе желаю ада.
Да обоймет тебя жена,
Жена обманутая, Ада,
Она нежна и ненужна.
Как вас роднит непониманье.
Не в этом дело –
В тишине
К вам снизойдет напоминанье,
Напоминанье обо мне.
1960–1961
Из сб. Озноб, с. 19-20.
Ну, предали. Ну, предали. Потом
забудется. Виновна я сама.
Поверженным я сознаю умом,
что я с ума схожу, схожу с ума.
И если апельсины продают,
оранжевое пахнет из корзин –
мне кажется – меня там продают,
меня там продают, не апельсин.
Если отцы забвенью предают
своих детей и для других затей –
мне кажется – меня там предают,
меня там предают, а не детей.
Значения тому не придают,
лукавят, лгут, слова передают –
мне кажется – меня там предают.
Меня там предают. Там предают.
1960–1961
Из сб. Озноб, с. 21-22.
Как корил ты меня за жестокость,
говорил: «Где твоя доброта?»
О, даруй же мне, Господи, стойкость
запереть на замок ворота!
Чтоб прохожие в них не входили,
чтоб в мои не вникали глаза,
не судили чтоб и не рядили
о моей доброте голоса.
День-другой с независимым видом
продержусь. Но неможется мне.
Скоро выдам я вам, скоро выдам –
где она и в какой стороне.
Там клянут ее и забывают,
там она доживает свое,
и последний гвоздок забивают
в голубые ладони ее.
1960–1961
Из сб. Озноб, с. 22.
– Все это надо перешить,–
сказал портной,– ведь дело к маю.
– Все это надо пережить –
сказала я,– я понимаю.
И в кольцах камушки сменить,
и челку рыжую подрезать,
и в край другой себя сманить,
и вновь по Грузии поездить.
1960–1961
Из сб. Сны о Грузии, с. 18.
О, мой застенчивый герой,
ты ловко избежал позора.
Как долго я играла роль,
не опираясь на партнера!
К проклятой помощи твоей
я не прибегнула ни разу.
Среди кулис, среди теней
ты спасся, незаметный глазу.
Но в этом сраме и бреду
я шла пред публикой жестокой –
всё на беду, всё на виду,
всё в этой роли одинокой.
О, как ты гоготал, партер!
Ты не прощал мне очевидность
бесстыжую моих потерь,
моей улыбки безобидность.
И жадно шли твои стада
напиться из моей печали.
Одна, одна – среди стыда
стою с упавшими плечами.
Но опрометчивой толпе
герой действительный не виден.
Герой, как боязно тебе!
Не бойся, я тебя не выдам.
Вся наша роль – моя лишь роль.
Я проиграла в ней жестоко.
Вся наша боль – моя лишь боль.
Но сколько боли. Сколько. Сколько.
1960–1961
Из сб. Озноб, с. 23-24.
Смотрю на женщин, как смотрели встарь,
с благоговением и выжиданьем.
О, как они умеют сесть, и встать,
и голову склонить над вышиваньем.
Но ближе мне могучий род мужчин,
раздумья их, сраженья и проказы.
Склоненные под тяжестью морщин,
их лбы так величавы и прекрасны.
Они – воители, творцы наук и книг.
Настаивая на высоком сходстве,
намериваюсь приравняться к ним
я в мастерстве своем и благородстве.
Я – им чета. Когда пришла пора,
присев на покачнувшиеся нары,
я, запрокинув голову, пила,
чтобы не пасть до разницы меж нами.
Нам выпадет один почет и суд,
работавшим толково и серьезно.
Обратную разоблачая суть,
как колокол, звенит моя сережка.
И в звоне том – смятенье и печаль,
незащищенность детская и слабость.
И доверяю я мужским плечам
неравенства томительную сладость.
1960–1961
Из сб. Озноб, с. 24-25.
Твое окно на сторону восточную.
Оно неразличимо и темно.
Но твой сосед угрюмо и восторженно
глядит в это пустынное окно.
В нем частые прохожие меняются,
и вянут неопрятные цветы,
посуда бьется, простыни мараются,
и женщина встает из темноты.
Сосед твой торжествует, удивляется,
причастный твоим тайнам и делам.
А женщина проходит, удаляется
и медленно садится на диван.
Грешны его пружины утомленные,
изведавшие столько темноты,
слова постылые, неутоленные,
и утреннее бремя пустоты.
О, эти женщины, простые и порочные,
ненадолго обретшие приют.
Здесь воскресают тени их порожние,
встречаются, и плачут, и поют.
Сосед взирает алчно. Не нарадуется
смятенью этой женщины чужой.
Она то встанет, в свой наряд нарядится,
то заново склонится над тобой.
Что выберет? И как она разделится
между тобой и горечью своей?
Шаги ее неведомы: разденется,
оденется и станет у дверей.
О, пусть она в пальто свое закутается
и выбежит на улицу одна.
Ей так потом заплачется, закурится,
вздохнется – за пределами окна.
Но даровитые твои и деловитые
глаза заснули, впавши глубоко.
Пусть спят себе, глупцы недальновидные,
и женщина уходит далеко.
1960–1961
Из сб. Озноб, с. 25-26.
Так и живем – напрасно маясь,
в случайный веруя навет.
Какая маленькая малость
нас может разлучить навек.
Так просто вычислить, прикинуть,
что без тебя мне нет житья.
Мне надо бы к тебе приникнуть.
Иначе поступаю я.
Припав на жесткое сиденье,
сижу в косыночке простой
и направляюсь на съеденье
той темной стнанции пустой.
Иду вдоль белого кладбища,
оглядываюсь на кресты.
Звучат печально и комично
шаги мои средь темноты.
О, снизойди ко мне, разбойник,
присвистни в эту тишину.
Я удивленно, как ребенок,
в глаза недобрые взгляну.
Зачем я здесь, зачем ступаю
на темную тропу в лесу?
Вину какую искупаю
и наказание несу?
О, как мне надо возродиться
из этой тьмы и пустоты.
О, как мне надо возвратиться
туда, где ты, туда, где ты.
Так просто станет все и цельно,
когда ты скажешь мне слова
и тяжело и драгоценно
ко мне склонится голова.
1960–1961
Из сб. Озноб, с. 26-27.
Из глубины моих невзгод
молюсь о милом человеке.
Пусть будет счастлив в этот год,
и в следующий, и вовеки.
Я, не сумевшая постичь
простого таинства удачи,
беду к нему не допустить
стараюсь так или иначе.
И не на радость же себе,
загородив его плечами,
ему и всей его семье
желаю миновать печали.
Пусть будет счастлив и богат.
Под бременем наград высоких
пусть подымает свой бокал
во здравие гостей веселых,
не ведая, как наугад
я билась головою оземь,
молясь о нем – средь неудач,
мне отведенных в эту осень.
1960–1961
Из сб. Озноб, с. 28.
Предать меня? Но для чего же?
Вам не за что меня корить.
Хоть ты мне растолкуй, о Боже,
какая им во мне корысть?
Предать меня? Что в этом толка?
Я и сама была слаба.
Мой голос выводил так тонко,
не выговаривал слова.
Предать меня? Какого чёрта?
Добры были мои глаза,
и рыжая повисла челка,
как у доверчивого пса.
1960–1961
Из сб. Озноб, с. 28-29.
О боль, ты – мудрость. Суть решений
перед тобою так мелка,
и осеняет темный гений
глаз захворавшего зверька.
В твоих губительных пределах
был разум мой высок и скуп,
но трав целебных поределых
вкус мятный уж не сходит с губ.
Чтоб облегчить последний выдох,
я, с точностью того зверька,
принюхавшись, нашла свой выход
в печальном стебельке цветка.
О, всех простить – вот облегченье!
О, всех простить, всем передать
и нежную, как облученье,
вкусить всем телом благодать.
Прощаю вас, пустые скверы!
При вас лишь, в бедности моей,
я плакала от смутной веры
над капюшонами детей.
Прощаю вас, чужие руки!
Пусть вы протянуты к тому,
что лишь моей любви и муки
предмет, не нужный никому.
Прощаю вас, глаза собачьи!
Вы были мне укор и суд.
Все мои горестные плачи
досель эти глаза несут.
Прощаю недруга и друга!
Целую наспех все уста!
Во мне, как в мертвом теле круга,
законченность и пустота.
И взрывы щедрые, и легкость,
как в белых дребезгах перин,
и уж не тягостен мой локоть
чувствительной черте перил.
Лишь воздух под моею кожей.
Жду одного: на склоне дня,
охваченный болезнью схожей,
пусть кто-нибудь простит меня.
1960–1961
Из сб. Сны о Грузии, с. 93-94.
Две девочки бросали георгины,
бросали бережливо, иногда,
и женщины устало говорили:
– Цветы сегодня дороги – беда...
И с жадным страхом улица глядела,
как девочки ступали впереди,
как в отблесках дешевого глазета
белым-белели руки на груди.
Несли венки, тяжелые, скупые,
старушек черных под руки влекли.
Да, все, что на приданое скопили,
все превратилось в белые венки.
На кладбище затеяли поминки,
все оживились, вздрогнули легко,
и лишь глаза у женщины поникли
и щеки провалились глубоко.
Но пили, пили стопкою и чашкой –
и горе отпустило, отлегло,
и на дороге долго пахло чачей,
и голоса звучали тяжело.
И веселились песни хоровые,
забывшие нарочно про беду...
Так девочку Геули хоронили.
Давно уже – не в нынешнем году.
Из сб. Сны о Грузии, с. 17-18.
Ты говоришь – не надо плакать.
А может быть, и впрямь, и впрямь
не надо плакать – надо плавать
в холодных реках. Надо вплавь
одолевать ночную воду,
плывущую из-под руки,
чтоб даровать себе свободу
другого берега реки.
Недаром мне вздыхалось сладко
в Сибири, в чистой стороне,
где доверительно и слабо
растенья никнули ко мне.
Как привести тебе примеры
того, что делалось со мной?
Мерцают в памяти предметы
и отдают голубизной.
Байкала потаенный омут,
где среди медленной воды
посверкивая ходит омуль
и перышки его видны.
И те дома, и те сараи,
заметные на берегах,
и цвета яркого саранки,
мгновенно сникшие в руках.
И в белую полоску чудо –
внезапные бурундуки,
так испытующе и чутко
в меня вперявшие зрачки.
Так завлекала и казнила
меня тех речек глубина.
Граненая вода Кизира
была, как пламень, холодна.
И опровергнуто лукавство
мое и все слова твои
напоминающей лекарство
целебной горечью травы.
Припоминается мне снова,
что там, среди земли и ржи,
мне не пришлось сказать ни слова,
ни слова маленького лжи.
Из сб. Сны о Грузии, с. 20-21.
Мне невтерпеж, мне невтерпеж
от влажности, от полнолуния,
и я брожу, как полоумная.
– Вам не в Тергеш? – Мне не в Тергеш.
А парень смотрит из кабины
и держит дверцу на весу.
– Вам не в Тергеш? Вот как обидно,
а я-то думал – подвезу.
– Ну, что же,– говорю,– поедемте,
а можно сяду я за руль? –
Смеется: – Разве вы умеете? –
и не пускает руль из рук.
И рассказала я водителю,
какая сильная луна.
Озера с мелкою водицею
просвечиваются до дна.
– Вот видите, у вас уборка,
всю ночь не спят грузовики,
и рядом выглядят убого
две слабые мои руки.
Да и сама я в них не верила,
когда еще в Москве жила.
Я ими поступала ветрено,
как будто кружево плела.
Но оказалось, что-то есть
в моих руках необразованных,
какой-то есть задор и честь
в их мускулах необрисованных.
К ним долго целина приглядывалась,
чему-то обучала их.
Иная линия прокладывалась
в ладонях нынешних моих.
Вот я переключаю скорости
навстречу ветру и луне,
и нет уже той прежней скованности,
той оробелости во мне.
Водитель слушал, удивлялся,
кивал устало головой.
То близок был, то удалялся
Тергеш за сопкой голубой.
Из сб. Сны о Грузии, с. 21-22.
К нам города чужие строги
и словно замкнуты в себе,
пока мы озираем стройки,
не ведая о их судьбе.
Со смутным чувством одиноким
прошла я на исходе дня
сибирским городом далеким,
и он не замечал меня.
В свои заботы и заводы
он был глубоко погружен.
Дома, деревья и заборы
Мне нехотя доверил он.
Он восходил дымами в небо
и мне свободу даровал,
и все же сумрачно и немо
смотрел и мне не доверял.
Но вот взошла я на пригорок
над Томыо, и, вздохнув легко,
мне вдруг открылся этот город
доверчиво и далеко.
Велик он был. Но кто начало
его воздвиг, разбил жилье?
О Кемерово, что означало
издревле прозвище твое?
И так взволнованно, пристрастно,
как будто город был моим,
оглядывала я пространство,
могуче занятое им.
И город тот, меня проверив,
гудел, дымил, мерцал огнем.
Он величав был и приветлив,
и мне не позабыть о нем.
Из сб. Сны о Грузии, с. 23-24.
Эта женщина минула,
в холст глубоко вошла.
А была она милая,
молодая была.
Прожила б она красивая,
вся задор и полнота,
если б проголодь крысиная
не сточила полотна.
Как металася по комнате,
как кручинилась по нем.
Ее пальцы письма комкали
и держали над огнем.
А когда входил уверенно,
громко спрашивал вина –
как заносчиво и ветрено
улыбалася она.
В зале с черными колоннами
маскерады затевал
и манжетами холодными
ее руки задевал.
Покорялись руки бедные,
обнимали сгоряча,
и взвивались пальцы белые
у цыгана скрипача.
Он опускался на колени,
смычком далеким обольщал
и тонкое лицо калеки
к высоким звездам обращал.
...А под утро в спальне темной
тихо свечку зажигал,
перстенек, мизинцем теплый,
он в ладони зажимал.
И смотрел, смотрел печально,
как, счастливая сполна,
безрассудно и прощально
эта женщина спала.
Надевала платье черное
и смотрела из дверей,
как к крыльцу подводят чопорных,
приозябших лошадей.
Поцелуем долгим, маетным
приникал к ее руке,
становился тихим, маленьким
колокольчик вдалеке.
О высокие клавиши
разбивалась рука.
Как над нею на кладбище
трава глубока.
Из сб. Сны о Грузии, с. 29-30.
Какая участь нас постигла,
как повезло нам в этот час,
когда бегущая пластинка
одна лишь разделяла нас!
Сначала тоненько шипела,
как уж, изъятый из камней,
но очертания Шопена
приобретала все слышней.
И тоненькая, как мензурка
внутри с водицей голубой,
стояла девочка-мазурка,
покачивая головой.
Как эта с бедными плечами,
по-польски личиком бела,
разведала мои печали
и на себя их приняла?
Она протягивала руки
и исчезала вдалеке,
сосредоточив эти звуки
в иглой расчерченном кружке.
Из сб. Сны о Грузии, с. 31.
Я не скрипеть прошу калитку,
я долго около стою.
Я глажу тонкую калину
по загорелому стволу.
И, притаясь в листве веселой,
смеюсь тихонько в кулаки.
Вот он сидит, мой друг высокий,
и починяет башмаки.
Смешной, с иголкою и с дратвой,
еще не знает ничего,
а я кричу свирепо: «Здравствуй!» –
и налетаю на него.
А он смеется или плачет
и топчет грядки босиком,
и красный сеттер возле пляшет,
в меня нацелясь языком.
Забыв в одной руке ботинки,
чудак, садовник, педагог,
он в подпол лезет и бутылки
из темноты мне подает.
Он бегает, очки роняя,
и, на меня взглянув тайком,
он вытирает пыль с рояля
своим рассеянным платком.
Ах, неудачник мой, садовник!
Соседей добрых веселя,
о, сколько фруктов несъедобных
он поднял из тебя, земля!
Я эти фрукты ем покорно.
Они солены и крепки,
и слышно, как скребут по горлу
семян их острых коготки.
И верю я одна на свете,
что зацветут его сады,
что странно засияют с веток
их совершенные плоды.
Он говорит: – Ты представляешь –
быть может, через десять лет
ты вдруг письмо мне присылаешь,
а я пишу тебе в ответ...
Я представляю, и деревья
я вижу – глаз не оторву.
Размеренные ударенья
тяжелых яблок о траву...
Он машет вилкою с селедкой,
глазами голодно блестит,
и персик, твердый и соленый,
на крепких челюстях хрустит...
Из сб. Сны о Грузии, с. 32-34.
Встает луна, и мстит она за муки
надменной отдаленности своей.
Лунатики протягивают руки
и обреченно следуют за ней.
На крыльях одичалого сознанья,
весомостью дневной утомлены,
летят они, прозрачные созданья,
прислушиваясь к отсветам луны.
Мерцая так же холодно и скупо,
взамен не обещая ничего,
влечет меня далекое искусство
и требует согласья моего.
Смогу ли побороть его мученья
и обаянье всех его примет
и вылепить из лунного свеченья
тяжелый осязаемый предмет?..
Из сб. Сны о Грузии, с. 35.
Хочу я быть невестой,
красивой, завитой,
под белою навесной
застенчивой фатой.
Чтоб вздрагивали руки
в колечках ледяных,
чтобы сходились рюмки
во здравье молодых.
Чтоб каждый мне поддакивал,
пророчил сыновей,
чтобы друзья с подарками
стеснялись у дверей.
Сорочки в целлофане,
тарелки, кружева...
Чтоб в щёку целовали,
пока я не жена.
Платье мое белое
заплакано вином,
счастливая и бедная
сижу я за столом.
Страшно и заманчиво
то, что впереди.
Плачет моя мамочка,–
мама, погоди.
... Наряд мой боярский
скинут на кровать.
Мне хорошо бояться
тебя поцеловать.
Громко стулья ставятся
рядом, за стеной...
Что-то дальше станется
с тобою и со мной?..
Из сб. Сны о Грузии, с. 40-41.
Но вот проходит королева,
качая медленно серьгой.
Благоговейно кавалеры
следят за маленькой ногой.
Она похрустывает шелком,
глубины глаз ее влажны;
ее ресницами, как шоком,
мгновенно все поражены.
Как высока ее осанка!
Держа поднос над головой,
идет она – официантка
в кафе под крышей голубой.
Нуждаются в ее советах
тот посетитель и другой,
и пики снежные салфеток
взмывают под ее рукой.
И над прическою короткой
плывет, надменна и строга,
ее крахмальная корона,
холодная, как жемчуга.
Из сб. Сны о Грузии, с. 41-42.
Вот течет молоко. Вы питаетесь им.
Запиваете твердые пряники.
Захочу – и его вам открою иным,
драгоценным и редким, как праздники.
Молоко созревает в глубинах соска,
материнством скупым сбереженное,
и девчонка его, холодея со сна,
выпускает в ведерко луженое.
Я скажу вам о том, как она молода,
как снуют ее пальцы русалочьи,
вы вовек не посмеете пить молока,
не подумав об этой рязаночке.
Приоткройте глаза: набухают плоды
и томятся в таинственной прихоти.
Раздвигая податливый шорох плотвы,
осетры проплывают по Припяти.
Где-то плачет ребенок. Утешьте его.
Обнимите его, не замедлите.
Необъятна земля, но в ней нет ничего.
Если вы ничего не заметите.
Из сб. Озноб, с. 38.
Охотники ловили барса
на берегу Нарын-реки.
Он не рычал – он улыбался,
когда показывал клыки.
Его охота потешала,
но первым признаком беды
был запах –
всюду по Тянь-Шаню
противно пахли их следы.
Но люди землю подкопали.
Они добились своего.
Он сильный был,
но про капканы
еще не знал он ничего.
Он понял.
Он поддался гордо,
когда вязал его казах,
и было сумрачно и горько
в его оранжевых глазах.
Он за людьми следил ощерясь.
Они будили в нем тоску.
В нем полыхали гнев и щедрость,
и хвост метался по песку.
Он поселился в зоопарке,
где много мяса и воды.
Они, заманчивые, пахли,
но долго он не брал еды.
Его лелеют там усердно.
Он покорился.
Он лежит.
И только видно, как у сердца
пятнистый мех его дрожит.
Из сб. Озноб, с. 44.
Мальчишка, мчащийся в ночное,
не понукающий коня,
я расскажу тебе смешное,
мальчишка, пожалей меня.
Да, мало в жизни я видала.
Сидеть не приходилось мне
на кляче самой захудалой,
не говоря о скакуне.
Верхом – мое ли это дело!
Беда не так уж велика!
Но раз я, помнится, глядела
на удалого седока.
Он пролетел, протяжно крикнув,
припав к раздольному коню,
и долго вздрагивали кринки,
развешанные по плетню...
О парне том не забывая
и злую зависть не тая,
я не прощу себе трамвая,
в котором часто езжу я.
Его сидячего покоя,
его гремучей суеты...
Но знаю я, что где-то кони
жуют горючие цветы.
И есть один, гнедой и рослый.
Покуда я живу в Москве,
он бродит по колено в росной,
пробитой клевером траве.
Он мой. Он ждет меня к ответу
за всю трамвайную езду,
и слышно далеко по ветру
его трезвонную узду.
Поедем.
Он на землю сбросит
меня на берегу реки,
но как-нибудь он сам попросит
веления моей руки.
И вот лечу я, не седлая
того лихого жеребца,
и грива пенится седая
и плещет около лица.
Дома, заборы, куры в просе,
мальчишка с множеством значков...
Ах, конь!
И мне уже не бросить
его задумчивых зрачков,
его горячего оскала,
когда он жадно пьет в реке...
Лечу!
Того, что не пускало,
уже не видно вдалеке...
Из сб. Озноб, с. 46-47.
Глубоким голосом пророка,
донесшимся издалека,
«Возьми!» – сказала мне природа
о чистых струях родника.
Она мне воду даровала,
назначенную для корней.
Поскрипывая деревянно,
ступени приводили к ней.
Среди цветов, густых, истошных,
воды желающих, воды,
в моих ладонях тек источник.
В нем были камушки видны.
– Ну пей же, пей,– земля просила,
купайся, запускай суда.
– Да, да,– сказала я,– спасибо,
какая чистая вода.
Как всё живое к ней стремится,
как сохнет в горле у него,
а вот она – ко мне струится,
желанья ищет моего.
Но я не жажду утоленья.
Я долго на воду смотрю.
И медлю я. И промедленья
никак в себе не поборю.
Из сб. Сны о Грузии, с. 46.
В траве глубоко и сыро,
если шагнуть с крыльца.
Держу я чужого сына,
похожего на отца.
Держу высоко, неловко,
и говорю: «Смотри!
Видишь, какая лодка
синяя изнутри!
Возьмем леденцы, орехи,
что у меня в столе,
Посмотрим, какие реки
водятся на земле.
Есть и река смешная.
Она течет далеко.
Наверно, она смешала
воду и молоко.
Сахарных рыб немало
в гуще её рябой...»
Но бровью поводит мама,
глядя на нас с тобой.
Нам не устроить побега,
речек не увидать.
Сына после обеда
строго уложат спать.
Окна, закройтесь плотно,
лампочка, не гори!
А сыну приснится лодка,
синяя изнутри.
Из сб. Сны о Грузии, с. 48-49.
Вот звук дождя как будто звук домбры,–
так тренькает, так ударяет в зданья.
Прохожему на площади Восстанья
я говорю: – О, будьте так добры.
Я объясняю мальчику: – Шали. –
К его курчавой головенке никну
и говорю: – Пусти скорее нитку,
освободи зеленые шары.
На улице, где публика галдит,
мне белая встречается собака,
и взглядом понимающим собрата
собака долго на меня глядит.
И в магазине, в первом этаже,
по бледности я отличаю скрягу.
Облюбовав одеколона склянку,
томится он под вывеской «Тэжэ».
Я говорю: – О, отвлекись скорей
от жадности своей и от подагры,
приобрети богатые подарки
и отнеси возлюбленной своей.
Да, что-то не везет мне, не везет.
Меж мальчиков и девочек пригожих
и взрослых, чем-то на меня похожих,
мороженого катится возок.
Так прохожу я на исходе дня.
Теней я замечаю удлиненье,
а также замечаю удивленье
прохожих, озирающих меня.
Из сб. Сны о Грузии, с. 49-50.
Твой дом, не ведая беды,
меня встречал и в щеку чмокал.
Как будто рыба из воды,
сервиз выглядывал из стекол.
И пес выскакивал ко мне,
как галка маленький, орущий,
и в беззащитном всеоружьи
торчали кактусы в окне.
От неурядиц всей земли
я шла озябшим делегатом,
и дом смотрел в глаза мои
и добрым был и деликатным.
На голову мою стыда
он не навлек, себя не выдал.
Дом клялся мне, что никогда
он этой женщины не видел.
Он говорил: – Я пуст. Я пуст. –
Я говорила: – Где-то, где-то... –
Он говорил: – И пусть. И пусть.
Входи и позабудь про это.
О, как боялась я сперва
платка или иной приметы,
но дом твердил свои слова,
перетасовывал предметы.
Он заметал ее следы.
О, как он притворился ловко,
что здесь не падало слезы,
не облокачивалось локтя.
Как будто тщательный прибой
смыл все: и туфель отпечатки,
и тот пустующий прибор,
и пуговицу от перчатки.
Все сговорились: пес забыл,
с кем он играл, и гвоздик малый
не ведал, кто его забил,
и мне давал ответ туманный.
Так были зеркала пусты,
как будто выпал снег и стаял.
Припомнить не могли цветы,
кто их в стакан граненый ставил...
О дом чужой! О милый дом!
Прощай! Прошу тебя о малом:
не будь так добр. Не будь так добр.
Не утешай меня обманом.
Из сб. Сны о Грузии, с. 50-51.
Вот девочки – им хочется любви.
Вот мальчики – им хочется в походы.
В апреле изменения погоды
объединяют всех людей с людьми.
О новый месяц, новый государь,
так ищешь ты к себе расположенья,
так ты бываешь щедр на одолженья,
к амнистиям склоняя календарь.
Да, выручишь ты реки из оков,
приблизишь ты любое отдаленье,
безумному даруешь просветленье
и исцелишь недуги стариков.
Лишь мне твоей пощады не дано.
Нет алчности просить тебя об этом.
Ты спрашиваешь – медлю я с ответом
и свет гашу, и в комнате темно.
Из сб. Сны о Грузии, с. 52-53.
Так ощутима эта нежность,
вещественных полна примет.
И нежность обретает внешность
и воплощается в предмет.
Старинной вазою зеленой
вдруг станет на краю стола,
и ты склонишься удивленный
над чистым омутом стекла.
Встревожится квартира ваша,
и будут все поражены.
– Откуда появилась ваза? –
ты строго спросишь у жены.
– И антиквар какую плату
спросил? –
О, не кори жену –
то просто я смеюсь и плачу
и в отдалении живу.
И слезы мои так стеклянны,
так их паденья тяжелы,
они звенят, как бы стаканы,
разбитые средь тишины.
За то, что мне тебя не видно,
а видно – так на полчаса,
я безобидно и невинно
свершаю эти чудеса.
Вдруг облаком тебя покроет,
как в горных высях повелось.
Ты закричишь: – Мне нет покою!
Откуда облако взялось?
Но суеверно, как крестьянин,
не бойся, «чур» не говори
те нежности моей кристаллы
осели на плечи твои.
Я так немудрено и нежно
наколдовала в стороне,
и вот образовалось нечто,
напоминая обо мне.
Но по привычке добрых бестий,
опять играя в эту власть,
я сохраню тебя от бедствий
и тем себя утешу всласть.
Прощай! И занимайся делом!
Забудется игра моя.
Но сказки твоим малым детям
останутся после меня.
Из сб. Сны о Грузии, с. 53-54.
Так и сижу – царевна Несмеяна,
ем яблоки, и яблоки горчат.
– Царевна, отвори нам! Нас немало! –
под окнами прохожие кричат.
Они глядят глазами голубыми
и в горницу являются гурьбой,
здороваются, кланяются, имя
«Царевич» говорят наперебой.
Стоят и похваляются богатством,
проходят, златом-серебром звеня.
Но вам своим богатством и бахвальством,
царевичи, не рассмешить меня.
Как ум моих царевичей напрягся,
стараясь ради красного словца!
Но и сама слыву я не напрасно
глупей глупца, мудрее мудреца.
Кричат они: – Какой верна присяге,.
царевна, ты – в суровости своей? –
Я говорю: – Царевичи, присядьте.
Царевичи, постойте у дверей.
Зачем кафтаны новые надели
и шапки примеряли к головам?
На той неделе, о, на той неделе –
смеялась я, как не смеяться вам.
Входил он в эти низкие хоромы,
сам из татар, гулявших по Руси,
и я кричала: «Здравствуй, мой хороший! –
Вина отведай, хлебом закуси».
– А кто он был? Богат он или беден?
В какой он проживает стороне? –
Смеялась я: – Богат он или беден,
румян иль бледен – не припомнить мне..
Никто не покарает, не измерит
вины его. Не вышло ни черта.
И все же он, гуляка и изменник,
не вам чета. Нет. Он не вам чета.
Из сб. Сны о Грузии, с. 54-55.
Опять в природе перемена,
окраска зелени груба,
и высится высокомерно
фигура белого гриба.
И этот сад собой являет
все небеса и все леса,
и выбор мой благословляет
лишь три любимые лица.
При свете лампы умирает
слепое тело мотылька
и пальцы золотом марает,
и этим брезгает рука.
Ах, Господи, как в это лето
покой в душе моей велик.
Так радуге избыток цвета
желать иного не велит.
Так завершенная окружность
сама в себе заключена
и лишнего штриха ненужность
ей незавидна и смешна.
Из сб. Сны о Грузии, с. 65-66.
В тот месяц май, в тот месяц мой
во мне была такая легкость,
и, расстилаясь над землей,
влекла меня погоды летность.
Я так щедра была, щедра
в счастливом предвкушенье пенья,
и с легкомыслием щегла
я окунала в воздух перья.
Но, слава богу, стал мой взор
и проницательней, и строже,
н каждый вздох и каждый взлет
обходится мне все дороже.
И я причастна к тайнам дня.
Открыты мне его явленья.
Вокруг оглядываюсь я
с усмешкой старого еврея.
Я вижу, как грачи галдят,
над черным снегом нависая,
как скучно женщины глядят,
склонившиеся над вязаньем.
И где-то, в дудочку дудя,
не соблюдая клумб и грядок,
чужое бегает дитя
и нарушает их порядок.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 56.
Не уделяй мне много времени,
вопросов мне не задавай.
Глазами добрыми и верными
руки моей не задевай.
Не проходи весной по лужицам,
по следу следа моего.
Я знаю – снова не получится
из этой встречи ничего.
Ты думаешь, что я из гордости
хожу, с тобою не дружу?
Я не из гордости – из горести
так прямо голову держу.
Из сб. Сны о Грузии, с. 58-59.
О, как люблю я пребыванье рук
в блаженстве той свободы пустяковой,
когда былой уже закончен труд
и – лень и сладко труд затеять новый.
Как труд былой томил меня своим
небыстрым ходом! Но – за проволочку –
теперь сполна я расквиталась с ним,
пощечиной в него влепивши точку.
Меня прощает долгожданный сон.
Целует в лоб младенческая легкость.
Свободен – легкомысленный висок.
Свободен – спящий на подушке локоть.
Смотри, природа,– розов и мордаст,
так кротко спит твой бешеный сангвиник,
всем утомленьем вклеившись в матрац,
как зуб в десну, как дерево в суглинок.
О, спать да спать, терпеть счастливый гнет
неведенья рассудком безрассудным.
Но день воскресный уж баклуши бьет
то детским плачем, то звонком посудным.
Напялив одичавший неуют
чужой плечам, остывшей за ночь кофты,
хозяйки, чтоб хозяйничать, встают,
и пробуждает ноздри запах кофе.
Пора вставать! Бесстрастен и суров,
холодный душ уже развесил розги.
Я прыгаю с постели, как в сугроб –
из бани, из субтропиков – в морозы.
Под гильотину ледяной струи
с плеч голова покорно полетела.
О умывальник, как люты твои
чудовища – вода и полотенце.
Прекрасен день декабрьской теплоты,
когда туманы воздух утолщают
и зрелых капель чистые плоды
бесплодье зимних веток утешают.
Ну что ж, земля, сегодня – отдых мой,
ликую я – твой добрый обыватель,
вдыхатель твоей влажности густой,
твоих сосулек теплых обрыватель.
Дай созерцать твой белый свет и в нем
не обнаружить малого пробела,
который я, в усердии моем,
восполнить бы желала и умела.
Играя в смех, в иные времена,
нога дедок любовно расколола.
Могуществом кофейного зерна
язык так пьян, так жаждет разговора.
И, словно дым, затмивший недра труб,
глубоко в горле возникает голос.
Ко мне крадется ненасытный труд,
терпящий новый и веселый голод.
Ждет насыщенья звуком немота,
зияя пустотою, как скворешник,
весну корящий,– разве не могла
его наполнить толчеей сердечек?
Прощай, соблазн воскресный! Меж дерев
мне не бродить. Но что все это значит?
Бумаги белый и отверстый зев
ко мне взывает и участья алчет.
Иду – поить губами клюв птенца,
наскучившего и опять родного.
В ладонь склоняясь тяжестью лица,
я из безмолвья вызволяю слово.
В неловкой позе у стола присев,
располагаю голову и плечи,
чтоб обижал и ранил их процесс,
к устам влекущий восхожденье речи.
Я – мускул, нужный для ее затей.
Речь так спешит в молчанье не погибнуть,
свершить звукорожденье и затем
забыть меня навеки и покинуть.
Я для нее – лишь дудка, чтоб дудеть.
Пускай дудит и веселит окрестность.
А мне опять – заснуть, как умереть,
и пробудиться утром, как воскреснуть.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 85-87.
Еще ноябрь, а благодать
уж сыплется, уж смотрит с неба.
Иду и хоронюсь от света,
чтоб тенью снег не утруждать.
О стеклодув, что смысл дутья
так выразил в сосульках этих!
И, запрокинув свой беретик,
на вкус их пробует дитя.
И я, такая молодая,
со сладкой льдинкою во рту,
оскальзываясь, приседая,
по снегу белому иду.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 94-95.
Не знаю, что со мной творилось,
не знаю, что меня влекло.
Передо мною отворилось,
распавшись надвое, стекло.
В метро, на остановке «Сокол»,
моя поникла голова.
Опросив стакан с томатным соком,
я простояла час и два.
Я что-то вспомнить торопилась
и говорила невпопад:
– За красоту твою и милость
благодарю тебя, томат.
За то, что влагою ты влажен,
за то, что овощем ты густ,
за то, что красен и отважен
твой детский поцелуй вкруг уст.
А люди в той неразберихе,
направленные вверх и вниз,
как опаляющие вихри,
над головой моей неслись.
У каждой девочки, скользящей
по мрамору, словно по льду,
опасный, огненный, косящий
зрачок огромный цвел во лбу.
Вдруг всё, что тех людей казнило,
всё, что им было знать дано,
в меня впилось легко и сильно,
словно иголка в полотно.
И утомленных женщин слезы,
навек прилипшие к глазам,
по мне прошли, будто морозы
по обнаженным деревам.
Но тут владычица буфета,
вся белая, как белый свет,
воскликнула:
– Да что же это!
Уйдешь ты всё же или нет?
Ах, деточка, мой месяц ясный,
пойдем со мною, брось тужить!
Мы в роще Марьиной прекрасной
с тобой две Марьи будем жить.
В метро, на остановку «Сокол»,
с тех пор я каждый день хожу.
Какой-то горестью высокой
горюю и вокруг гляжу.
И к этой Марье бесподобной
припав, как к доброму стволу,
потягиваю сок холодный
иль просто около стою.
1963
Из сб. Сны о Грузии, с. 42-43.
О опрометчивость моя!
Как видеть сны мои решаюсь?
Так дорого платить за шалость –
заснуть? Но засыпаю я.
И снится мне, что свеж и скуп
сентябрьский воздух. Все знакомо:
осенняя пригожесть дома,
вкус яблок, не сходящий с губ.
Но незнакомый садовод
разделывает сад знакомый
и говорит, что он законный
владелец. И войти зовет.
Войти? Как можно? Столько раз
я знала здесь печаль и гордость,
и нежную шагов нетвердость,
и нежную незрячесть глаз.
Уж минуло так много дней,
а нежность – облаком вчерашним,
а нежность – обмороком влажным
меня омыла у дверей.
Но садоводова жена
меня приветствует жеманно.
Я говорю: – Как здесь туманно...
И я здесь некогда жила.
Я здесь жила – лет сто назад.
– Лет сто? Вы шутите?
– Да нет же!
Шутить теперь? Когда так нежно
столетием прошлым пахнет сад?
Сто лет прошло, а все свежи
в ладонях нежности – к родимой
коре деревьев, запах дымный
в саду все тот же.
– Не скажи! –
промолвил садовод в ответ.
Затем спросил: – Под паутиной,
со старомодной челкой длинной,
не ваш ли в чердаке портрет?
Ваш сильно изменился взгляд
с тех давних пор, когда в кручине,
не помню, по какой причине,
вы умерли – лет сто назад.
– Возможно, но – жить так давно,
лишь тенью в чердаке остаться,
и все затем, чтоб не расстаться
с той нежностью? Вот что смешно.
1963
Из сб. Сны о Грузии, с. 79-80.
Явиться утром в чистый север сада,
в глубокий день зимы и снегопада,
когда душа свободна и проста,
снегов успокоителен избыток
и пресной льдинки маленький напиток
так развлекает и смешит уста.
Всё нужное тебе – в тебе самом,–
подумать, и увидеть, что Симо́н
идет один к заснеженной ограде.
О, нет, зимой мой ум не так умен,
чтобы поверить и спросить: – Симон,
как это может быть при снегопаде?
И разве ты не вовсе одинаков
с твоей землею, где, навек заплакав
от нежности, всё плачет тень моя,
где над Курой, в объятой Богом Мцхете,
в садах зимы берут фиалки дети,
их называя именем «Иа»?
И, коль ты здесь, кому теперь видна
пустая площадь в три больших окна
и цирка детский круг кому заметен?
О, дома твоего беспечный храм,
прилив вина и лепета к губам
и пение, что следует за этим!
Меж тем все просто: рядом то и это,
и в наше время от зимы до лета
полгода жизни, лёта два часа.
И приникаю я лицом к Симону
всё тем же летом, тою же зимою,
когда цветам и снегу нет числа.
Пускай же всё само собой идет:
сам прилетел по небу самолет,
сам самовар нам чай нальет в стаканы. –
Не будем звать, но сам придет сосед
для добрых восклицаний и бесед,
и голос сам заговорит стихами.
Я говорю себе: твой гость с тобою,
любуйся его милой худобою,
возьми себе, не отпускай домой.
Но уж звонит во мне звонок испуга:
опять нам долго не видать друг друга
в честь разницы меж летом и зимой.
Простились, ничего не говоря.
Я предалась заботам января,
вздохнув во сне легко и сокровенно.
И снова я тоскую поутру.
И в сад иду, и веточку беру,
и на снегу пишу я: Сакартвело.
1963
Из сб.: Ахмадулина Б. Гряда камней. –
М.: ПАN, 1995. – 400 с. – Пер., суперобл.
2.400 экз. – С. 22-23.
Вычисляя свою родословную, я не имела в виду сосредоточить внимание читателя на долгих обстоятельствах именно моего возникновения в мире: это было бы слишком самоуверенной и несовременной попыткой. Я хотела, чтобы героем этой истории стал Человек, любой, еще не рожденный, но как – если бы это было возможно – страстно, нетерпеливо желающий жизни, истомленный ее счастливым предчувствием и острым морозом тревоги, что оно может не сбыться. От сколького он зависит в своей беззащитности, этот еще не существующий ребенок: от малой случайности и от великих военных трагедий, наносящих человечеству глубокую рану ущерба. Но все же он выиграет в этой борьбе, и сильная, горячая, вечно прекрасная Жизнь придет к нему и одарит его своим справедливым, несравненным благом.
Проверив это удачей моего рождения, ничем не отличающегося от всех других рождений, я обратилась благодарной памятью к реальным людям и событиям, от которых оно так или иначе зависело.
Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии – Стопани – была привнесена в Россию итальянским шарманщиком, который положил начало роду, ставшему впоследствии совершенно русским, но все же прочно, во многих поколениях украшенному яркой чернотой волос и глубокой, выпуклой теменью глаз. Родной брат бабушки, чье доброе влияние навсегда определило ее судьбу, Александр Митрофанович Стопани, стал известным революционером, сподвижником Ленина по работе в «Искре» и съездам РСДРП. Разумеется, эти стихи, упоминающие его имя, скажут о нем меньше, чем живые и точные воспоминания близких ему людей, из коих многие ныне здравствуют.
Дед моего отца, тяжко терпевший свое казанское сиротство в лихой и многотрудной бедности, именем своим объясняет простой секрет моей татарской фамилии.
Люди эти, познавшие испытания счастья и несчастья, допустившие к милому миру мои дыхание и зрение, представляются мне прекрасными – не больше и не меньше прекрасными, чем все люди, живущие и грядущие жить на белом свете, вершащие в нем непреклонное добро Труда, Свободы. Любви и Таланта.
...И я спала все прошлые века
светло и тихо в глубине природы.
В сырой земле, черней черновика,
души моей лишь намечались всходы.
Прекрасна мысль – их поливать водой!
Мой стебелек, желающий прибавки,
вытягивать магнитною звездой-
поторопитесь, прадеды, прабабки!
Читатель милый, поиграй со мной!
Мы два столетья вспомним в этих играх.
Представь себе: стоит к тебе спиной
мой дальний предок, непреклонный Игрек.
Лицо его пустынно, как пустырь,
не улыбнется, слова не проронит.
Всех сыновей он по миру пустил,
и дочери он монастырь пророчит.
Я говорю ему:
– Старик дурной!
Твой лютый гнев чья доброта поправит?
Я б разминуться предпочла с тобой,
но все ж ты мне в какой-то мере прадед.
В унылой келье дочь губить не смей!
Ведь, если ты не сжалишься над нею,
как много жизней сгинет вместе с вей,
и я тогда родиться не сумею!
Он удивлен и говорит:
– Чур, чур!
Ты кто?
Рассейся, слабая туманность! –
Я говорю:
– Я – нечто.
Я – чуть-чуть,
грядущей жизни маленькая малость.
И нет меня. Но как хочу я быть!
Дождусь ли дня, когда мой первый возглас
опустошит гортань, чтоб пригубить,
о жизнь, твой острый, бьющий в ноздри воздух?
Возражение Игрека:
– Не дождешься, шиш! И в том
я клянусь кривым котом,
приоткрывшим глаз зловещий,
худобой вороны вещей,
крылья вскинувшей крестом,
жабой, в тине разомлевшей,
смертью, тело одолевшей,
белизной ее белейшей
на кладбище роковом.
Примечание автора:
Между прочим, я дождусь,
в чем торжественно клянусь
жизнью вечной, влагой вешней,
каждой веточкой расцветшей,
зверем, деревом, жуком
и высоким животом
той прекрасной, первой встречной,
женщины добросердечной,
полной тайны бесконечной,
н красавицы притом.
– Помолчи. Я – вечный Игрек.
Безрассудна речь твоя,
Пусть я изверг, пусть я ирод,
я-то – есть, а нет – тебя.
И не будет! Как не будет
с дочерью моей греха.
Как усопших не разбудит
восклицанье петуха.
Холод мой твой пыл остудит.
Не бывать тебе! Ха-ха.
Каков мерзавец! Пусть он держит речь.
Нет полномочий у его злодейства,
чтоб тесноту природы уберечь
от новизны грядущего младенца.
Пускай договорит он до конца,
простак недобрый, так и не прознавший,
что уж слетают с отчего крыльца
два локотка, два крылышка прозрачных.
Ах, итальянка, девочка, пра-пра-
прабабушка! Неправедны, да правы
поправшие все правила добра,
любви твоей, проступки и забавы.
Поникни удрученной головой!
Поверь лгуну! Не промедляй сомненья!
Не он, а я, я – искуситель твой,
затем, что алчу я возникновенья.
Спаси меня! Не плачь и не тяни!
Отдай себя на эту злую милость!
Отсутствуя в таинственной тени,
небытием моим я утомилась.
И там, в моей дожизни неживой,
смертельного я натерпелась страху,
пока тебя учил родитель твой:
«Не смей! Не знай!» – и по щекам с размаху.
На волоске вишу! А вдруг тверда
окажется науки той твердыня?
И все. Привет. Не быть мне ни-ко-гда.
Но, милая, ты знала, что творила,
когда в окно, в темно, в полночный сад
ты канула давно, неосторожно.
А он – так глуп, так мил и так усат,
что, право, невозможно... невозможно...
Благословляю в райском том саду
и дерева, и яблоки, и змия,
и ту беду, бог весть в каком году,
и грешницу по имени Мария.
Да здравствует твой слабый, чистый след
и дальновидный подвиг той ошибки!
Вернется через полтораста лет
к моим губам прилив твоей улыбки.
Но беговым суровым облакам
не жалуйся! Вот вырастет твой мальчик –
наплачешься. Он вступит в балаган.
Он обезьяну купит. Он – шарманщик.
Прощай же! Он прощается с тобой,
и я прощусь. Прости нас, итальянка!
Мне нравится шарманщик молодой.
и обезьянка не чужда таланта.
Песенка шарманщика:
В саду личинка
выжить старается.
Санта Лючия,
мне это нравится!
Горсточка мусора –
тяжесть кармана.
Здравствуйте, музыка
и обезьяна!
Милая Генуя
нянчила мальчика,
думала – гения,
вышло – шарманщика!
Если нас улица
петь обязала,
пой, моя умница,
пой, обезьяна!
Сколько народу)
Мы с тобой – невидаль.
Стража, как воду,
ловит нас неводом.
Добрые люди,
в гуще базарной,
ах, как вам любы
мы с обезьяной!
Хочется мускулам
в дали летящие
ринуться с музыкой,
спрятанной в ящике.
Ах, есть причина,
всему причина,
Са-а-нта-а Лю-у-чия,
Санта-а Люч-ия!
Уж я не знаю, что его влекло:
корысть, иль блажь, иль зов любви неблизкой,
но некогда в российское село –
ура, ура! – шут прибыл италийский.
А кстати, хороша бы я была,
когда бы он не прибыл, не прокрался.
И солнцем ты, Италия, светла,
и морем ты, Италия, прекрасна.
Но, будь добра, шарманщику не снись,
так властен в нем зов твоего соблазна,
так влажен образ твой между ресниц.
что он – о, ужас! – в дальний путь собрался.
Не отпускай его, земля моя!
Будь он неладен, странник одержимый!
В конце концов он доведет меня,
что я рожусь вне родины родимой.
Еще мне только не хватало: ждать
себя так долго в нетях нелюдимых,
мужчин и женщин стольких утруждать
рожденьем предков, мне необходимых,
и не рождаться столько лет подряд,–
рожусь ли? – все игра орла и решки,–
и вот непоправимо, невпопад,
в чужой земле, под звуки чуждой речи,
вдруг появиться для житья-бытья.
Спасибо. Нет. Мне не подходит это.
Во-первых, я – тогда уже не я.
что очень усложняет суть предмета.
Но, если б даже, чтобы стать не мной,
а кем-то, был мне гнусный пропуск выдан,–
все ж не хочу свершить в земле иной
мой первый вдох и мой последний выдох.
Там и останусь, где душе моей
сулили жизнь, безжизньем истомили
и бросили на произвол теней
в домарксовом, нематерьяльном мире.
Но я шучу. Предупредить решусь:
отвергнув бремя немощи досадной,
во что бы то ни стало я рожусь
в своей земле, в апреле, в день десятый.
...Итак, сто двадцать восемь лет назад
в России остается мой шарманщик.
Одновременно нужен азиат,
что нищенствует где-то и шаманит.
Он пригодится только через век.
Пока ж – пускай он по задворкам ходит,
старье берет или вершит набег,
пускай вообще он делает, что хочет.
Он в узкоглазом племени своем
так узкоглаз, что все давались диву,
когда он шел, черно кося зрачком,
большой ноздрей принюхиваясь к дыму.
Он нищ и гол, а все ж ему хвала!
Он сыт ничем, живет нигде, но рядом –
его меньшой сынок Ахмадулла,
как солнышком, сияет желтым задом.
Сияй, играй, мой друг Ахмадулла,
расти скорей, гляди продолговато.
А дальше так пойдут твои дела:
твой сын Валей будет отцом Ахата.
Ахатовной мне быть наверняка,
явиться в мир, как с привязи сорваться,
и усеченной полумглой зрачка
все ж выразить открытый взор славянства.
Вольное изложение татарской песни:
Мне скакать, мне в степи озираться,
разорять караваны во мгле.
Незапамятный дух азиатства
тяжело колобродит во мне.
Мы в костре угольки шуровали.
Как врага, я ловил ее в плен.
Как тесно облегли шаровары
золотые мечети колен!
Быстроту этих глаз, чуть косивших,
я, как птиц, целовал на лету.
Семью семь ее черных косичек
обратил я в одну темноту.
В поле – пахарь, а в воинстве – воин
будет тот, в ком воскреснет мой прах.
Средь живых-прав навеки, кто волен,
средь умерших – бессмертен, кто прав.
Эге-гей! Эта жизнь неизбывна!
Как свежо мне в ее ширине!
И ликует, и свищет зазывно,
и трясет бородой шурале.
Меж тем шарманщик странно поражен
лицом рябым, косицею железной:
чуть голубой, как сабля из ножон,
дворяночкой худой и бесполезной.
Бедняжечка, она несла к венцу
лба узенького детскую прыщавость,
которая была ей так к лицу
и за которую ей все прощалось.
А далее все шло само собой:
сближались лица, упадали руки,
и в сумерках губернии глухой
старели дети, подрастали внуки.
Церквушкой бедной перекрещена,
упрощена полями да степями,
уже по-русски, ударяя в «а»,
звучит себе фамилия Стопани.
О, старина, начало той семьи –
две барышни, чья маленькая повесть
печальная осталась там, вдали,
где ныне пусто, лишь трава по пояс.
То ль итальянца темная печаль,
то ль этой жизни мертвенная скудость
придали вечный холодок плечам,
что шалью не утешить, не окутать.
Как матери влюбленная корысть
над вашей красотою колдовала!
Шарманкой деда вас не укорить,
придавлена приданым кладовая.
Но ваших уст не украшает смех,
и не придать вам радости приданым.
Пребудут в мире ваши жизнь и смерть
недобрым и таинственным преданьем.
Недуг неимоверный, для чего
ты озарил своею вспышкой белой
не гения просторное чело,
а двух детей рассудок неумелый?
В какую малость целишь свой прыжок,
словно в Помпею слабую – Везувий?
Не слишком ли огромен твой ожог
для лобика Офелии безумной?
Ученые жить скупо да с умом,
красавицы с огромными глазами
сошли с ума, и милосердный дом
их обряжал и орошал слезами.
Справка об их болезни:
«Справка выдана в том...»
О, как гром в этот дом
бьет огнем и метель колесом колесит.
Ранит голову грохот огромный. И в тон
там, внизу, голосят голоски клавесин.
О сестра, дай мне льда. Уж пробил и пропел
час полуночи. Льдом заострилась вода.
Остудить моей памяти черный пробел –
дай же, дай же мне белого льда.
Словно мост мой последний, пылает мой мозг,
острый остров сиротства замкнув навсегда.
О Наташа, сестра, мне бы лед так помог!
Дай же, дай же мне белого льда.
Малый разум мой вырос в огромный мотор,
вкруг себя он вращает людей, города.
Не распутать мне той карусели моток.
Дай же, дай же мне белого льда.
В пекле казни горю Иоанною д'Арк,
свист зевак, лай собак, а я так молода.
Океан Ледовитый, пошли мне свой дар!
Дай же, дай же мне белого льда!
Справка выдана в том, что чрезмерен был стон
в малом горле.
Но ныне беда –
позабыта.
Земля утешает их сон
милосердием белого льда.
Конец столетья. Резкий крен основ.
Волненье. Что там? Выстрел. Мешанина.
Пронзительный русалочий озноб
вдруг потрясает тело мещанина.
Предчувствие серьезной новизны
томит я возбуждает человека.
В тревоге пред-войны и пред-весны,
в тумане вечереющего века
мерцает лбом симбирский гимназист,
и, ширясь там, меж Волгою и Леной,
тот свежий свет так остросеребрист
и так существенен в судьбе вселенной.
Тем временем Стопани Александр
ведет себя опально и престранно.
Друзей своих он увлекает в сад,
и речь его опасна и пространна.
Он говорит:
– Прекрасен человек,
принявший дар дыхания и зренья.
В его коленях спит грядущий бег
и в разуме живет инстинкт творенья.
Все для него: ему назначен мед
земных растений, труд ему угоден.
Но все ж он бездыханен, слеп и мертв
до той поры, пока он не свободен.
Пока его хранимый богом враг
ломает прямизну его коленей
и примеряет шутовской колпак
к его морщинам, выдающим гений,
пока к его дыханию приник
смертельно-душной духотою горя
железного мундира воротник,
сомкнувшийся вкруг пушкинского горла.
Но все же он познает торжество
пред вечным правосудием природы.
Уж дерзок он. Стесняет грудь его
желание движенья и свободы.
Пусть завершится зрелостью дерев
младенчество зеленого побега.
Пусть нашу волю обостряет гнев,
а нашу смерть вознаградит победа.
Быть может, этот монолог в саду
неточно я передаю стихами,
но точно то, что в этом же году
был арестован Александр Стопани.
Комментарии жандарма:
Всем, кто бунты разжигал,–
всем студентам
(о стыде-то
не подумают),
жидам,
и певцу, что пел свободу,
и глупцу, что быть собою
обязательно желал,–
всем отвечу я, жандарм,
всем я должное воздам.
Всех, кто смелостью повадок
посягает на порядок
высочайших правд, парадов,–
вольнодумцев неприятных,
а поэтов и подавно,–
я их всех тюрьмой порадую
и засов задвину сам.
В чем клянусь верностью государю императору
и здоровьем милых дам.
О распущенность природы!
Дети в ней – и те пророки,
красок яркие мазки
возбуждают все мозги.
Ликовала, оживала,
напустила в белый свет
леопарда и жирафа,
Леонардо и Джордано,
все кричит, имеет цвет.
Слава богу, власть жандарма
все, что есть, сведет на нет.
(Примечание автора:
Между прочим, тот жандарм
ждал награды, хлеб жевал,
жил неважно, кончил плохо,
не заметила эпоха,
как подох он.
Никто на похороны ни копеечки не дал.)
Знают люди, знают дети:
я – бессмертен. Я – жандарм.
А тебе на этом свете
появиться я не дам.
Каков мерзавец! Пусть болтает вздор,
повелевают вечность и мгновенность-
земле лететь, вершить глубокий вздох
и соблюдать свою закономерность.
Как надобно, ведет себя земля
уже в пределах нового столетья,
и в май маевок бабушка моя
несет двух глаз огромные соцветья.
Что голосок той девочки твердят,
и плечики на что идут войною?
Над нею вновь смыкается вердикт:
«Виновна ли?» – «Да, тягостно виновна!»
По следу брата, веруя ему,
она вкусила пыль дорог протяжных,
переступала из тюрьмы в тюрьму,
привыкла к монотонности присяжных.
И скоро уж на мужниных щеках
в два солнышка закатится чахотка.
Но есть все основания считать:
она грустит, а все же ждет чего-то.
В какую даль теперь ее везут
небыстрые подковы Росинанта?
Но по тому, как снег берет на зуб,
как любит, чтоб сверкал и расстилался,
я узнаю твой облик, россиянка.
В глазах черно от белого сиянья!
Как холодно! Как лошади несут!
Выходит. Вдруг – мороз ей нов и чужд.
Сугробов белолобые телята
к ладоням льнут. Младенческая чушь
смешит уста. И нежно и чуть-чуть
в ней в полщеки проглянет итальянка,
и в чистой мгле ее лица таятся
движения неведомых причуд.
Все ждет. И ей-то страшно, то смешно.
И похудела. Смотрит остроносо
куда-то ввысь. Лицо усложнено
всезнающей улыбкой астронома!
В ней сильный пульс играет вкось и вкривь.
Ей все нужней, все тяжелей работа.
Мне кажется, что скоро грянет крик
доселе неизвестного ребенка.
Грянь и ты, месяц первый, Октябрь,
на твоем повороте мгновенном
электричеством бьет по локтям
острый угол меж веком и веком.
Узнаю изначальный твой гул,
оглашающий древние оводы,
по огромной округлости губ,
называющих имя Свободы.
О, три слога! Рев сильных широт
отворенной гортани!
Как в красных
и предельных объемах шаров –
тесно воздуху в трех этих гласных.
Грянь же, грянь, новорожденный крик
той Свободы! Навеки и разом –
распахни треугольный тупик,
образованный каменным рабством.
Подари отпущение мук
тем, что бились о стены и гибли,–
там, в Михайловском, замкнутом в круг,
там, в просторно-угрюмом Египте.
Дай, Свобода, высокий твой верх
видеть, знать в небосводе затихшем,
как бредущий в степи человек
близость звезд ощущает затылком.
Приближай свою ласку к земле,
совершающей дивную дивность,
навсегда предрешившей во мне
свою боль, и любовь, и родимость.
Ну что ж. Уже все ближе, все верней
расчет, что попаду я в эту повесть,
конечно, если появиться в ней
мне Игрека не помешает пропек.
Все непременным чередом идет,
двадцатый век наводит свой порядок,
подрагивает, словно самолет,
предслыша небо серебром лопаток.
А та, что перламутровым белком
глядит чуть вкось, чуть невпопад и странно,
ступившая, как дети на балкон,
на край любви, на острие пространства,
та, над которой в горлышко, как в горн,
дудит апрель, насытивший скворешник,–
нацеленный в меня, прости ей, гром! –
она мне мать, и перемен скорейших
ей предстоит удача и печаль.
А ты, о Жизнь, мой мальчик-непоседа,
спеши вперед и понукай педаль
открывшего крыла велосипеда.
Пусть роль свою сыграет азиат –
он белокур, как белая ворона,
как гончую, его влечет азарт
по следу, вдаль, и точно в те ворота,
где ждут его, где воспринять должны
двух острых скул опасность и подарок.
Округлое дитя из тишины
появится, как слово из помарок.
Я – скоро. Но покуда нет меня.
Я – где-то там, в преддверии природы.
Вот-вот окликнут, разрешат – и я
с готовностью возникну на пороге.
Я жду рожденья, я спешу теперь,
как посетитель в тягостной приемной,
пробить бюрократическую дверь
всем телом – и предстать в ее проеме.
Ужо рожусь! Еще не рождена.
Еще не пала вещая щеколда.
Никто не знает, что я – вот она,
темно, смешно. Апчхи! В носу щекотно.
Вот так играют дети, прячась в шкаф,
испытывая радость отдаленья.
Сейчас расхохочусь! Нет сил! И ка-ак
вдруг вывалюсь вам всем на удивленье!
Таюсь, тянусь, претерпеваю рост,
вломлюсь птенцом горячим, косоротым –
ловить губами воздух, словно гроздь,
наполненную спелым кислородом.
Сравнится ль бледный холодок актрис,
трепещущих, что славы не добьются,
с моим волненьем среди тех кулис,
в потемках, за минуту до дебюта!
Еще не знает речи голос мой,
еще не сбылся в легких вздох голодный.
Мир наблюдает смутной белизной,
сурово излучаемой галеркой.
(Как я смогу, как я сыграю роль
усильем безрассудства молодого?
О, перейти, превозмогая боль,
от немоты к началу монолога!
Как стеклодув, чьи сильные уста
взрастили дивный плод стекла простого,
играть и знать, что жизнь твоя проста
и выдох твой имеет форму слова.
Иль как печник, что, краснотою труб
замаранный, сидит верхом на доме,
захохотать и ощутить свой труд
блаженною усталостью ладони.
Так пусть же грянет тот театр, тот бой
меж «да» и «нет», небытием и бытом,
где человек обязан быть собой
и каждым нерожденным и убитым.
Своим добром он возместит земле
всех сыновей ее, в ней погребенных.
Вершит всевечный свой восход во мгле
огромный, голый, золотой Ребенок.)
Уж выход мой! Мурашками, спиной
предчувствую прыжок свой на арену.
Уже объявлен год тридцать седьмой.
Сейчас, сейчас – дадут звонок к апрелю.
Реплика доброжелателя:
О нечто, крошка, пустота,
еще не девочка, не мальчик,
ничто, чужого пустяка
пустой и маленький туманчик!
Зачем, неведомый радист,
ты шлешь сигналы пробужденья?
Повремени и не родись,
не попади в беду рожденья.
Нераспрямленный организм,
закрученный кривой пружинкой,
о, образумься и очнись!
Я – умник, много лет проживший,–
я говорю: потом, потом
тебе родиться будет лучше.
А не родишься – что же, в том
все ж есть свое благополучье.
Помедли двадцать лет хотя б,
утешься беззаботной ленью,
блаженной слепотой котят,
столь равнодушных к утопленью.
Что так не терпится тебе,
и, как птенец в тюрьме скорлупок,
ты спешку точек и тире
все выбиваешь клювом глупым?
Чем плохо там – во тьме пустой,
где нет тебе ни слез, ни горя?
Куда ты так спешишь? Постой!
Родится что-нибудь другое.
Примечание автора:
Ах, умник! И другое пусть
родится тоже непременно,–
всей музыкой озвучен пульс,
прям позвоночник, как антенна.
Но для чего же мне во вред
ему прийти и стать собою?
Что ж, он займет весь белый свет
своею малой худобою?
Мне отведенный кислород,
которого я жду веками,
неужто он до дна допьет
один, огромными глотками?
Моих друзей он станет звать
своими? Все наглей, все дальше
они там будут жить, гулять
и про меня не вспомнят даже?
А мой родимый, верный труд,
в глаза глядящий так тревожно,
чужою властью новых рук
ужели приручить возможно?
Ну, нет! В какой во тьме пустой?
Сам там сиди. Довольно. Дудки.
Наскучив мной, меня в простор
выбрасывают виадуки!
И в солнце, среди синевы
расцветшее, нацелясь мною,
меня спускают с тетивы
стрелою с тонкою спиною.
Веселый центробежный вихрь
меня из круга вырвать хочет.
О Жизнь, в твою орбиту вник
меня таинственный комочек!
Твой золотой круговорот
так призывает к полнокровью,
словно сладчайший огород,
красно дразнящий рот морковью.
О Жизнь любимая, пускай
потом накажешь всем и смертью,
но только выуди, поймай,
достань меня своею сетью!
Дай выгадать мне белый свет –
одну-единственную пользу!
– Припомнишь, дура, мой совет
когда-нибудь, да будет поздно.
Зачем ты ломишься во вход,
откуда нет освобожденья?
Ведь более удачный год
ты сможешь выбрать для рожденья.
Как безопасно, как легко,
вне гнева века или ветра –
не стать. И не принять лицо,
талант и имя человека.
Каков мерзавец! Но, средь всех затей,
любой наш год – утешен, обнадежен
неистовым рождением детей,
мельканьем ножек, пестротой одежек.
И в их великий и всемирный рев,
захлебом насыщая древний голод,
гортань прорезав чистым острием,
вонзился мой, сжегший губы голос!
Пусть вечно он благодарит тебя,
земля меня исторгшая, родная,
в печаль и в радость, и в трубу трубя,
н в маленькую дудочку играя.
Мне нравится, что Жизнь всегда права,
что празднует в ней вечная повадка –
топырить корни, ставить дерева
и меж ветвей готовить плод подарка.
Пребуду в ней до края, до конца,
а пред концом – воздам благодаренье
всем девочкам, слетающим с крыльца,
всем людям, совершающим творенье.
Что еще вам сказать?
Я не знаю, я одобрена вами
иль справедливо и бегло охаяна.
Но проносятся пусть надо мной
ваши лица и ваши слова.
Написала все это Ахмадулина
Белла Ахатовна.
Год рождения – 1937. Место рождения –
город Москва.
1963
Из сб. Сны о Грузии, с. 260-280.
Веничке Ерофееву
Кто знает – вечность или миг
мне предстоит бродить по свету.
За этот миг иль вечность эту
равно благодарю я мир.
Что б ни случилось, кляну,
а лишь благославляю легкость:
твоей печали мимолетность,
моей кончины тишину.
1965
Из сб. Сны о Грузии, с. 80 (без посвящения).
«Претерпевая медленную юность,
впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,
пишу стихи, мне говорят: порви!
А вы так просто говорите слово,
вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна»,–
так написал мне мальчик из Перми.
В чужих потемках выключатель шаря,
хозяевам вслепую спать мешая,
о воздух спотыкаясь, как о пень,
стыдясь своей громоздкой неудачи,
над каждой книгой обмирая в плаче,
я вспомнила про мальчика и Пермь.
И впрямь – в Перми живет ребенок странный,
владеющий высокой и пространной,
невнятной речью, и, когда горит
огонь созвездий, принятых над Пермью,
озябшим горлом, не способным к пенью,
ребенок этот слово говорит.
Как говорит ребенок! Неужели
во мне иль в ком-то, в неживом ущелье
гортани, погруженной в темноту,
была такая чистота проема,
чтоб уместить во всей красе объема
всезнающего слова полноту?
О нет, во мне – то всхлип, то хрип, и снова
насущный шум, занявший место слова
там, в легких, где теснятся дым и тень,
и шее не хватает мощи бычьей,
чтобы дыханья суетный обычай
вершить было не трудно и не лень.
Звук немоты, железный и корявый,
терзает горло ссадиной кровавой,
заговорю – и обагрю платок.
В безмолвие, как в землю, погребенной,
мне странно знать, что есть в Перми ребенок,
который слово выговорить мог.
1965
Из сб. Сны о Грузии, с. 82.
Есть в сумерках блаженная свобода
от явных чисел века, года, дня.
Когда? – Неважно. Вот открытость входа
в глубокий парк, в далекий мельк огня.
Ни в сырости, насытившей соцветья,
ни в деревах, исполненных любви,
нет доказательств этого столетья,–
бери себе другое – и живи.
Ошибкой зренья, заблужденьем духа
возвращена в аллеи старины,
бреду по ним. И встречная старуха,
словно признав, глядит со стороны.
Средь бела дня пустынно это место.
Но в сумерках мои глаза вольны
увидеть дом, где счастливо семейство,
где невпопад и пылко влюблены,
где вечно ждут гостей на именины –
шуметь, краснеть и руки целовать,
где и меня к себе рукой манили,
где никогда мне гостем не бывать.
Но коль дано их голосам беспечным
стать тишиною неба и воды,–
чьи пальчики по клавишам лепечут? –
Чьи кружева вступают в круг беды?
Как мне досталась милость их привета,
тот медленный, затеянный людьми,
старинный вальс, старинная примета
чужой печали и чужой любви?
Еще возможно для ума и слуха
вести игру, где действуют река,
пустое поле, дерево, старуха,
деревня в три незрячих огонька.
Души моей невнятная улыбка
блуждает там, в беспамятстве, вдали,
в той родине, чья странная ошибка
даст мне чужбину речи и земли.
Но темнотой испуганный рассудок
трезвеет, рыщет, снова хочет знать
живых вещей отчетливый рисунок,
мой век, мой час, мой стол, мою кровать.
Еще плутая в омуте росистом,
я слышу, как на диком языке
мне шлет свое проклятие транзистор,
зажатый в непреклонном кулаке.
1966
Из сб. Гряда камней, с. 35-37.
Булату Окуджаве
Снегопад свое действие начал
и еще до свершения тьмы
Переделкино переиначил
в безымянную прелесть зимы.
Дома творчества дикую кличку
он отринул и вытер с доски
и возвысил в полях электричку
до всемирного звука тоски.
Обманувши сады, огороды,
их ничтожный размер одолев,
возымела значенье природы
невеликая сумма дерев.
На горе, в тишине совершенной,
голос древнего пенья возник,
и уже не села, а вселенной
ты участник и бедный должник.
Вдалеке, меж звездой и дорогой,
сам дивясь, что он здесь и таков,
пролетел лучезарно здоровый
и ликующий лыжник снегов.
Вездесущая сила движенья,
этот лыжник, земля и луна –
лишь причина для стихосложенья,
для мгновенной удачи ума.
Но, пока в снегопаданье строгом
ясен разум и воля свежа,
в промежутке меж звуком и словом
опрометчиво медлит душа.
1967
Из сб. Гряда камней, с. 38-39.
В окне, как в чуждом букваре,
неграмотным я рыщу взглядом.
Я мало смыслю в декабре,
что выражен дождем и садом.
Где дождь, где сад – не различить.
Здесь свадьба двух стихий творится.
Их совпаденье разлучить
не властно зренье очевидца.
Так обнялись, что и ладонь
не вклинится! Им не заметен
медопролитный крах плодов,
расплющенных объятьем этим.
Весь сад в дожде! Весь дождь в саду!
Погибнут дождь и сад друг в друге,
оставив мне решать судьбу
зимы, явившейся на юге.
Как разниму я сад и дождь
для мимолетной щели светлой,
чтоб птицы маленькая дрожь
вместилась меж дождем и веткой?
Не говоря уже о том,
что в промежуток их раздора
мне б следовало втиснуть дом,
где я последний раз бездомна.
Душа желает и должна
два раза вытерпеть усладу:
страдать от сада и дождя
и сострадать дождю и саду.
Но дом при чем? В нем всё мертво!
Не я ли совершила это?
Приют сиротства моего
моим сиротством сжит со света.
Просила я беды благой,
но всё ж не то и не настолько,
чтоб выпрошенной мной бедой
чужие вышибало стекла.
Всё дождь и сад сведут на нет,
изгнав из своего объема
необязательный предмет
вцепившегося в землю дома.
И мне ли в нищей конуре
так возгордиться духом слабым,
чтобы препятствовать игре,
затеянной дождем и садом?
Не время ль уступить зиме,
с ее деревьями и мглою,
чужое место на земле,
некстати занятое мною?
1967
Из сб. Гряда камней, с. 44-45.
Как долго я не высыпалась,
писала медленно, да зря.
Прощай, моя высокопарность!
Привет, любезные друзья!
Да здравствует любовь и легкость!
А то всю ночь в дыму сижу,
и тяжко тащится мой локоть,
строку влача, словно баржу.
А утром, свет опережая,
всплывает в глубине окна
лицо мое, словно чужая
предсмертно белая луна.
Не мил мне чистый снег на крышах,
мне тяжело мое чело,
и все затем, чтоб добрый критик
не понял в этом ничего.
Ну нет, теперь беру тетрадку
и, выбравши любой предлог,
описываю по порядку
все, что мне в голову придет.
Я пред бумагой не робею
и опишу одну из сред,
когда меня позвал к обеду
сосед-литературовед.
Он был настолько выше быта
и так воспитан и умен,
что обошла его обида
былых и нынешних времен.
Он обещал мне, что наука,
известная его уму,
откроет мне, какая мука
угодна сердцу моему.
С улыбкой грусти и привета
открыла дверь в тепло и свет
жена литературоведа,
сама литературовед.
Пока с меня пальто снимала
их просвещенная семья,
ждала я знака и сигнала,
чтобы понять, при чем здесь я.
Но, размышляя мимолетно,
я поняла мою вину:
что ж за обед без рифмоплета
и мебели под старину?
Все так и было: стол накрытый
дышал свечами, цвел паркет,
и чужеземец именитый
молчал, покуривая кент.
Литературой мы дышали,
пока хозяин вел нас в зал
и говорил о Мандельштаме,
Цветаеву он также знал.
Он оценил их одаренность,
и, некрасива, но умна,
познанья тяжкую огромность
делила с ним его жена.
Я думала: «Господь вседобрый!
Прости мне разум, полный тьмы,
вели, чтобы соблазн съедобный
отвлек их мысли и умы.
Скажи им, что пора обедать,
вели им хоть на час забыть
о том, чем им так сладко ведать,
о том, чем мне так страшно быть.
Придвинув спину к их камину,
пока не пробил час поэм,
за Мандельштама и Марину
я отогреюсь и поем.
И, озирая мир кромешный,
используй, боже, власть твою,
чтоб нас простил их прах безгрешный
за то, что нам не быть в раю».
В прощенье мне теплом собрата
повеяло, и со двора
вошла прекрасная собака,
с душой, исполненной добра.
Затем мы занялись обедом.
Я и хозяин пили ром,
нет, я пила, он этим ведал,
и все же разразился гром.
Он знал: коль ложь не бестолкова,
она не осквернит уста,
я знала: за лукавство слова
наказывает немота.
Он, сокрушаясь бесполезно,
стал разум мой учить уму,
и я ответила любезно:
«Потом, мой друг, когда умру,
вы мне успеете ответить.
Но как же мне с собою быть?
Ведь перед тем, как мною ведать,
вам следует меня убить».
Мы помирились в воскресенье.
– У нас обед. А что у вас?
– А у меня стихотворенье.
Оно написано как раз.
1967
Из сб. Сны о Грузии, с. 134-137.
Приключение в антикварном магазине
Зачем? – да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья,–
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть – средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха иль цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья,–
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: – Спасите? – грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: – Не плачь, мое дитя.
– Что вам угодно? – молвил антиквар.-
Здесь все мертво и не способно к плачу.-
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
– Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
– Ступайте прочь! – он гневно повторял.
И вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: – Подайте тот футляр!
– Тот ларь? – Футляр. – Фонарь? – Футляр! – Фуляр?
– Помилуйте, футляр из черной кожи.-
Он бледен стал и закричал: – О боже?
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
– Как это мило с вашей стороны,–
сказала я,– я не люблю пластмассы. –
Он мне польстил: – Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
...Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним...
– Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
– Тогда сервиз на двадцать шесть персон! –
воскликнул он, надеждой озаренный. –
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром – и вопрос решен.
– Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
– Как я устал! – промолвил антиквар. –
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на волю из темницы
явился свет и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его – по черноте,
ожегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там – соблазнять ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда – и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
– Я молод был сто тридцать лет назад,–
проговорился антиквар печальный. –
Сквозь зелень лип, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом – в ад или из ада –
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых.
Но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Все вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, переменившись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: – Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
– Вы думаете? – так она спросила. –
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил,– весь кротость, доброта,–
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ.
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетие том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мною,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
– Он не убит, а вы мне надоели,–
сказала я,– хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне – суть предмета, вам – краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: – Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
– Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов,
сказала я,– мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
– Все это ложь, изложенная длинно,–
Отвечу я: – Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен – судя по всему.
1967
Из сб. Сны о Грузии, с. 227-233.
Экспромт Кобе Гурули1
Пусть так, и в тайну тишины
так очевидно, как на сцену,
не ведаю, чем сведены?
Одною целью? Или цепью?
Что б нас сегодня ни свело,
пусть будут бури, бред и бурность –
и в мастера и в мастерство
я влюблена, люблю – любуясь.
При частом звоне молотка
являют прелесть молодую
в латунь влюбленная рука,
рука, плененная латунью,
и утверждают сильный звук,
что спет латунью или медью...
Не вырваться из этих рук!
Не вырываюсь... медлю... медлю...
1967
Из сб. Сны о Грузии, с. 233-234.
Так дурно жить, как я вчера жила,–
в пустом пиру, где все мертвы друг к другу
и пошлости нетрезвая жара
свистит в мозгу по замкнутому кругу.
Чудовищем ручным в чужих домах
нести две влажных черноты в глазницах
и пребывать не сведеньем в умах,
а вожделенной притчей во языцех.
Довольствоваться роскошью беды –
в азартном и злорадном нераденье
следить за увяданием звезды,
втемяшенной в мой разум при рожденье.
Вслед чуждой воле, как в петле лассо,
понурить шею среди пекл безводных,
от скудных скверов отвращать лицо,
не смея быть при детях и животных.
Пережимать иссякшую педаль:
без тех, без лучших мыкалась по свету,
а без себя? Не велика печаль!
Уж не копить ли драгоценность эту?
Дразнить плащом горячий гнев машин,
и снова выжить, как это ни сложно,
под доблестной защитою мужчин,
что и в невесты брать неосторожно.
Всем лицемерьем искушать беду,
но хитрой слепотою дальновидной
надеяться, что будет ночь в саду
опять слагать свой лепет деловитый.
Какая тайна влюблена в меня,
чьей выгоде мое спасенье сладко,
коль мне дано по окончанье дня
стать оборотнем, алчущим порядка?
О, вот оно! Деревья и река
готовы выдать тайну вековую,
и с первобытной меткостью рука
привносит пламя в мертвость восковую.
Подобострастный бег карандаша
спешит служить и жертвовать длиною.
И так чиста суровая душа,
словно сейчас излучена луною.
Терзая зреньем небо и леса,
всему чужой, иноязыкий идол,
царю во тьме огромностью лица,
которого никто другой не видел.
Пред днем былым не ведаю стыда,
пред новым днем не знаю сожаленья
и медленно стираю прядь со лба
для пущего удобства размышленья.
1968
Из сб. Сны о Грузии, с. 132-134.
Зима на юге. Далеко зашло
ее вниманье к моему побегу.
Мне – поделом. Но югу-то за что?
Он слишком юн, чтоб предаваться снегу.
Боюсь смотреть, как мучатся в саду
растений полумертвые подранки.
Гнев севера меня имел в виду,
я изменила долгу северянки.
Что оставалось выдумать уму?
Сил не было иметь температуру,
которая бездомью моему
не даст погибнуть спьяну или сдуру.
Неосторожный беженец зимы,
под натиском ее несправедливым,
я отступала в теплый тыл земли,
пока земля не кончилась обрывом.
Прыжок мой, понукаемый бедой,
повис над морем – если море это:
волна, недавно бывшая водой,
имеет вид железного предмета.
Над розами творится суд в тиши,
мороз кончины им сулят прогнозы.
Не твой ли ямб, любовь моей души,
шалит, в морозы окуная розы?
Простите мне теплицы красоты!
Я удалюсь и все это улажу.
Зачем влекла я в чуждые сады
судьбы своей громоздкую поклажу?
Мой ад – при мне, я за собой тяну
суму своей печали неказистой,
так альпинист, взмывая в тишину,
с припасом суеты берет транзистор.
И впрямь – так обнаглеть и занестись,
чтоб дисциплину климата нарушить!
Вернулась я, и обжигает кисть
обледеневшей варежки наручник.
Зима, меня на место водворив,
лишила юг опалы снегопада.
Сладчайшего цветения прилив
был возвращен воскресшим розам сада.
Январь со мной любезен, как весна.
Краса мурашек серебрит мне спину.
И, в сущности, я польщена весьма
влюбленностью зимы в мою ангину.
Из сб. Сны о Грузии, с. 91-92.
Не действуя и не дыша,
все слаще обмирает улей.
Все глубже осень, и душа
все опытнее и округлей.
Она вовлечена в отлив
плода, из пустяка пустого
отлитого. Как кропотлив
труд осенью, как тяжко слово.
Значительнее, что ни день,
природа ум обременяет,
похожая на мудрость лень
уста молчаньем осеняет.
Даже дитя, велосипед
влекущее,
вертя педалью,
вдруг поглядит на белый свет
с какой-то ясною печалью.
Из сб. Сны о Грузии, с. 93.
Последний день живу я в странном доме,
чужом, как все дома, где я жила.
Загнав зрачки в укрытие ладони,
прохлада дня сияет, как жара.
В красе земли – беспечность совершенства.
Бела бумага.
Знаю, что должна
Блаженствовать я в этот час блаженства.
Но вновь молчит и бедствует душа.
Из сб. Сны о Грузии, с. 113.
А.Н. Корсаковой
Весной, весной, в ее начале,
я опечалившись жила.
Но там, во мгле моей печали,
о, как я счастлива была,
когда в моем дому любимом
и меж любимыми людьми,
плыл в небеса опасным дымом
избыток боли и любви.
Кем приходились мы друг другу,
никто не знал, и всё равно –
нам, словно замкнутому кругу,
терпеть единство суждено.
И ты, прекрасная собака,
ты тоже здесь, твой долг высок
в том братстве, где собрат собрата
терзал и пестовал, как мог.
Но в этом трагедийном детстве
Былых и будущих утрат
свершался, словно сон о детстве,
спасающий меня антракт,
когда к обеду накрывали,
н жизнь моя была проста,
и Александры Николавны
являлась странность и краса.
Когда я на нее глядела,
я думала: не зря, о, нет,
а для таинственного дела
мы рождены на белый свет.
Не бесполезны наши муки,
и выгоды не сосчитать
затем, что знают наши руки,
как холст и краски сочетать.
Не зря обед, прервавший беды,
готов и пахнет, и твердят
все губы детские обеты
и яства детские едят.
Не зря средь праздника иль казни,
то огненны, то вдруг черны,
несчастны мы или прекрасны,
и к этому обречены.
1968
Из сб. Гряда камней, с. 55-56.
Перед тем, как ступить на балкон,
я велю тебе, богово чудо:
пребывай в отчужденье благом!
Не ищи моего пересуда.
Не вперяй в меня рай голубой,
постыдись этой детской уловки.
Я-то знаю твой кроткий разбой,
добывающий слово из глотки.
Мне случалось с тобой говорить,
проболтавшийся баловень пыток,
смертным выдохом ран горловых
я тебе поставляла эпитет.
Но довольно! Всесветлый объем
не таращь и предайся блаженству.
Хватит рыскать в рассудке моем
похвалы твоему совершенству.
Не упорствуй, не шарь в пустоте,
выпит мед из таинственных амфор.
И по чину ль твоей красоте
примерять украшенье метафор?
Знает тот, кто в семь дней сотворил
семицветие белого света,
как голодным тщеславьем твоим
клянчишь ты подаяний поэта?
Прогоняю, стращаю, кляну,
выхожу на балкон. Озираюсь.
Вижу дерево, море, луну,
их беспамятство и безымянность.
Плачу, бедствую, гибну почти,
говорю: о, даруй мне пощаду,–
погуби меня, только прости!
И откуда-то слышу: – Прощаю...
Из сб. Сны о Грузии, с. 117-118.
Мне вспоминать сподручней, чем иметь.
Когда сей миг и прошлое мгновенье
соединятся, будто медь и медь,
их общий звук и есть стихотворенье.
Как я люблю минувшую весну,
и дом, и сад, чья сильная природа
трудом горы держалась на весу
поверх земли, но ниже небосвода.
Люблю сейчас, но, подлежа весне,
я ощущала только страх и вялость
к объему моря, что в ночном окне
мерещилось и подразумевалось.
Когда сходились море и луна,
студил затылок холодок мгновенный,
как будто я, превысив чин ума,
посмела фамильярничать с вселенной.
В суть вечности заглядывал балкон –
не слишком ли? Но оставалась радость,
что, возымев во времени былом
день нынешний,– за все я отыграюсь.
Не наглость ли – при море и луне
их расточать и обмирать от чувства:
они живут воочью, как вчерне
и набело, навек во мне очнутся.
Что происходит между тем и тем
мгновеньями? Как долго длится это –
в душе крепчает и взрослеет тень
оброненного в глушь веков предмета.
Не в этом ли разгадка ремесла,
чьи правила: смертельный страх и доблесть,–
блеск бытия изжить, спалить дотла
и выгадать его бессмертный отблеск?
Из сб. Сны о Грузии, с. 118-119.
Булату Окуджаве
В тот день случился праздник на земле.
Для ликованья все ушли из дома,
оставив мне два фонаря во мгле
по сторонам глухого водоема.
Еще и тем был сон воды храним,
что, намертво рожден из алебастра,
над ним то ль нетопырь, то ль херувим
улыбкой слабоумной улыбался.
Мы были с ним недальняя родня –
среди насмешек и неодобренья
он нежно передразнивал меня
значеньем губ и тщетностью паренья.
Внизу, в порту, в ту пору и всегда,
неизлечимо и неугасимо
пульсировала бледная звезда,
чтоб звать суда и пропускать их мимо.
Любовью жегся и любви учил
вид полночи. Я заново дивилась
неистовству, с которым на мужчин
и женщин человечество делилось.
И в час, когда луна во всей красе
так припекала, что зрачок слезился,
мне так хотелось быть живой, как все,
иль вовсе мертвой, как дитя из гипса.
В удобном сходстве с прочими людьми
не сводничать чернилам и бумаге,
а над великим пустяком любви
бесхитростно расплакаться в овраге.
Так я сидела – при звезде в окне,
при скорбной лампе, при цветке в стакане.
И безутешно ластилось ко мне
причастий шелестящих пресмыканье.
9 мая 1968
Из сб. Гряда камней, с. 57-58.
Борису Мессереру
Рисую женщину в лиловом.
Какое благо – рисовать
и не уметь! А ту тетрадь
с полузабытым полусловом
я выброшу! Рука вольна
томиться нетерпеньем новым.
Но эта женщина в лиловом
откуда? И зачем она
ступает по корням еловым
в прекрасном парке давних лет?
И там, где парк впадает в лес,
лесничий ею очарован.
Развязный! Как он смел взглянуть
прилежным взором благосклонным?
Та, в платье нежном и лиловом,
строга и продолжает путь.
Что мне до женщины в лиловом?
Зачем меня тоска берет,
что будет этот детский рот
ничтожным кем-то поцелован?
Зачем мне жизнь ее грустна?
В дому, ей чуждом и суровом,
родимая и вся в лиловом,
кем мне приходится она?
Неужто розовой, в лиловом,
столь не желавшей умирать,–
всё ж умереть?
А где тетрадь,
чтоб грусть мою упрочить словом?
1968
Из сб. Гряда камней, с. 63.
1969–1978
Глубокий плюш казенного Эдема,
развязный грешник, я взяла себе
и хищно н неопытно владела
углом стола и лампой на столе.
На каторге таинственного дела
о вечности радел петух в селе,
и, пристальная, как монгол в седле,
всю эту ночь я за столом сидела.
Всю ночь в природе длился плач раздора
между луной и душами зверей,
впадали в длинный воздух коридора,
исторгнутые множеством дверей,
течения полуночного вздора,
что спит в умах людей и словарей,
и пререкались дактиль и хорей –
кто домовой и правит бредом дома.
Всяк спящий в доме был чему-то автор,
но ослабел для совершенья сна,
из глуби лбов, как из отверстых амфор,
рассеивалась спертость ремесла.
Обожествляла влюбчивость метафор
простых вещей невзрачные тела.
И постояльца прежнего звала
его тоска, дичавшая за шкафом.
В чем важный смысл чудовищной затеи:
вникать в значенье света на столе,
участвовать, словно в насущном деле,
в судьбе светил, играющих в окне,
и выдержать такую силу в теле,
что тень его внушила шрам стене!
Не знаю. Но еще зачтется мне
бесславный подвиг сотворенья тени.
Из сб. Сны о Грузии, с. 122-123.
Ты, населивший мглу вселенной,
то явно видный, то едва,
огонь невнятный и нетленный
материи иль божества,
ты – ангелы или природа,
спасение или напасть,
что ты ни есть, твоя свобода,
твоя торжественная власть.
Не благодать твою, не почесть,
судьба земли, оставь за мной
лишь этой комнаты непрочность,
ничтожную в судьбе земной.
Зачем с разбега бесприютства
влюбилась я в ее черты
всем разумом-де безрассудства,
всем зрением-де слепоты!
Кровать, два стула ненадежных,
свет лампы, сумерки, графин,
и вид на изгородь продолжен
красой невидимых равнин.
Творилась в этих бедных стенах,
оставшись тайною моей,
печаль пустых, благословенных,
от всех сокрытых зимних дней.
Здесь совмещались стол и локоть,
тетрадь ждала карандаша,
и, провожая мимолетность,
беспечно мучилась душа.
Из сб. Сны о Грузии, с. 123.
Анина мама, гуляя у дома,
каждое утро встречает удода.
Длинному, длинному носу удода
мошек вылавливать очень удобно.
Требуют пищи, дюбви и ухода
малые, милые дети удода.
Ах, ненаглядная птица удод!
Я по сравненью с тобою – урод.
Короток нос мой, и челка убога,
нет во мне стати и прыти удода.
Но не хочу утешенья другого –
дайте мне долго смотреть на удода!
Только одна мне удача угодна –
Пусть процветает семейство удода!
Пусть говорит восхищенный народ:
– Славься, прекрасная птица удод.
Из сб. Сны о Грузии, с. 124.
Описание боли в солнечном сплетении
Сплетенье солнечное – чушь?
Коварный ляпсус астрономов
рассеянных! Мне дик и чужд
недуг светил неосторожных.
Сплетались бы в сторонней мгле!
Но хворым силам мирозданья
угодно бедствовать во мне –
любимом месте их страданья.
Вместившись в спину и в живот,
вблизи наук, чья суть целебна,
болел и бредил небосвод
в ничтожном теле пациента.
Быть может, сдуру, сгоряча
я б умерла в том белом зале,
когда бы моего врача
Газель Евграфовна не звали.
– Газель Евграфовна! – изрек
белейший медик.
О удача!
Улыбки доблестный цветок,
возросший из расщелин плача.
Покуда стетоскоп глазел
на загнанную мышцу страха,
она любила Вас, Газель,
и Вашего отца Евграфа.
Тахикардический буян
морзянкою предкатастрофной
производил всего лишь ямб,
влюбленный ямб четырехстопный.
Он с Вашим именем играл!
Не зря душа моя, как ваза,
изогнута (при чем Евграф!)
под сладкой тяжестью Кавказа.
Простите мне тоску и жуть,
мой хрупкий звездочет, мой лекарь!
Я вам вселенной прихожусь –
чрезмерным множеством молекул.
Не утруждайте нежный ум
обзором тьмы нечистоплотной!
Не стоит бездна скорбных лун
печали Вашей мимолетной.
Трудов моих туманна цель,
но жизнь мою спасет от краха
воспоминанье про Газель,
дитя добрейшего Евграфа.
Судьба моя, за то всегда
благодарю твой добрый гений,
что смеха детская звезда
живет во мгле твоих трагедий.
Лишь в этом смысл – марать тетрадь,
печалиться в канун веселья,
и болью чуждых солнц хворать,
и умирать для их спасенья.
Из сб. Сны о Грузии, с. 124-125.
Я думаю: как я была глупа,
когда стыдилась собственного лба –
зачем он так от гения свободен?
Сегодня, став взрослее и трезвей,
хочу обедать посреди друзей –
лишь их привет мне сладок и угоден.
Мне снится сон: я мучаюсь и мчусь,
лицейскою возвышенностью чувств
пылает мозг в честь праздника простого.
Друзья мои, что так добры ко мне,
должны собраться в маленьком кафе
на площади Восстанья в полшестого.
Я прихожу и вижу: собрались.
Благословляя красоту их лиц,
плач нежности стоит в моей гортани.
Как встарь, моя кружится голова.
Как встарь, звучат прекрасные слова
и пенье очарованной гитары.
Я просыпаюсь и спешу в кафе,
я оставляю шапку в рукаве,
не ведая сомнения пустого.
Я твердо помню мой недавний сон
и стол прошу накрыть на пять персон
на площади Восстанья в полшестого.
Я долго жду и вижу жизнь людей,
которую прибоем площадей
выносит вдруг на мой пустынный остров.
Так мне пришлось присвоить новость встреч,
чужие тайны и чужую речь,
борьбу локтей неведомых и острых.
Вошел убийца в сером пиджаке.
Убитый им сидел невдалеке.
Я наблюдала странность их общенья.
Промолвил первый:
– Вот моя рука,
но всё ж не пейте столько коньяка. –
И встал второй и попросил прощенья.
Я у того, кто встал, спросила:
– Вы
однажды не сносили головы,
неужто с вами что-нибудь случится? –
Он мне сказал:
– Я узник прежних уз.
Дитя мое, я, как тогда, боюсь –
не я ему, он мне ночами снится.
Я поняла: я быть одна боюсь.
Друзья мои, прекрасен наш союз!
О, смилуйтесь, хоть вы не обещали.
Совсем одна, словно Мальмгрен во льду,
заточена, словно мигрень во лбу.
Друзья мои, я требую пощады!
И всё ж, пока слагать стихи смогу,
я вот как вам солгу иль не солгу:
они пришли, не ожидая зова,
сказали мне: – Спешат твои часы. –
И были наши помыслы чисты
на площади Восстанья в полшестого.
1970
Из сб. Гряда камней, с. 65-66.
Бьют часы, возвестившие осень:
тяжелее, чем в прошлом году,
ударяется яблоко оземь –
столько раз, сколько яблок в саду.
Этой музыкой, внятной и важной,
кто твердит, что часы не стоят?
Совершает поступок отважный,
но как будто бездействует сад.
Все заметней в природе печальной
выраженье любви и родства,
словно ты – не свидетель случайный,
а виновник ее торжества.
Из сб. Сны о Грузии, с. 137.
Юрию Королеву
Собрались, завели разговор,
долго длились их важные речи.
Я смотрела на маленький двор,
чудом выживший в Замоскворечьи.
Чтоб красу предыдущих времен
возродить, а пока, исковеркав,
изнывал и бранился ремонт,
исцеляющий старую церковь.
Любоваться еще не пора:
купол слеп и весь вид не осанист,
но уже по каменьям двора
восхищенный бродил иностранец.
Я сидела, смотрела в окно,
тосковала, что жить не умею.
Слово «скоросшиватель» влекло
разрыдаться над жизнью моею.
Как вблизи расторопной иглы,
с невредимой травою зеленой,
с бузиною, затмившей углы,
уцелел этот двор непреклонный?
Прорастание мха из камней
и хмельных маляров перебранка
становились надеждой моей,
ободряющей вестью от брата.
Дочь и внучка московских дворов,
объявляю: мой срок не окончен.
Посреди сорока сороков
не иссякла душа-колокольчик.
О, запекшийся в сердце моем
и зазубренный мной без запинки
белокаменный свиток имен
Маросейки, Варварки, Ордынки!
Я, как старые камня, жива.
Дождь веков нас омыл и промаслил.
На клею золотого желтка
нас возвел незапамятный мастер.
Как живучие эти дворы,
уцелею и я, может статься.
Ну, а нет – так придут маляры.
А потом приведут чужестранца.
1970
Из сб. Гряда камней, с. 67-68.
Мой этот год – вдоль бездны путь,
И если я не умерла,
то потому, что кто-нибудь
всегда молился за меня.
Всё вкривь и вкось, всё невпопад,
мне странен стал упрек светил,
зато – вчера! Зато – Булат!
Зато – мне ключик подарил!
Да, да! Вчера, сюда вошед,
Булат мне ключик подарил.
Мне этот ключик – для волшебств,
а я их подарю – другим.
Мне трудно быть не молодой
и знать, что старой – не бывать.
Зато – мой ключик золотой,
а подарил его – Булат.
Слова из губ – как кровь в платок.
Зато на век, а не на миг.
Мой ключик больше золотой,
чем золото всех недр земных.
И всё теперь пойдет на лад,
я буду жить для слов, для рифм.
Не зря – вчера, не зря – Булат,
не зря мне ключик подарил!
1972
Из сб. Гряда камней, с. 69.
В той тоске, на какую способен
человек, озираясь с утра
в понедельник, зимою
спросонок,
в том же месте судьбы,
что вчера...
Он-то думал,
что некий гроссмейстер,
населивший пустой небосвод,
его спящую душу заметит
и спасительно двинет вперед.
Но сторонняя мощь
сновидений,
ход светил и раздор государств
не внесли никаких изменений
в череду его скудных мытарств.
Отхлебнув молока из бутылки,
он способствует этим тому,
что, болевшая ночью в затылке,
мысль нужды приливает к уму.
Так зачем над его колыбелью,
прежде матери, прежде отца,
оснащенный звездой
и свирелью,
кто-то был и касался лица?
Чиркнул быстрым ожогом
над бровью,
улыбнулся и скрылся вдали.
Прибежали на крик
к изголовью –
и почтительно прочь отошли.
В понедельник,
в потемках рассвета,
лбом уставясь в осколок стекла,
видит он, что алмазная мета
зажила и быльем поросла.
...В той великой,
с которою слада
не бывает, в тоске – на века,
я брела в направленье детсада
и дитя за собою влекла.
Розовело во мгле небосвода.
Возжигатель грядущего дня,
вождь метели,
зачинщик восхода,
что за дело тебе до меня?
Мне ответствовал
свет безмятежный
и указывал свет или смех,
что еще молодою и нежной
я ступлю на блистающий снег,
что вблизи, за углом поворота,
ждет меня несказанный удел.
Полыхнуло во лбу моем что-то,
и прохожий
мне вслед поглядел.
Из сб. Сны о Грузии, с. 142-144.
Под сердцем, говорят. Не знаю. Не вполне.
Вдруг сердце вознеслось и взмыло надо мною,
сопутствовало мне стороннею луною,
и муки было в нем не боле, чем в луне.
Но люди говорят, и я так говорю.
Иначе как сказать? Под сердцем – так под сердцем.
Вот сбылся листопад. Извечным этим средством
не пренебрег октябрь, склоняясь к ноябрю.
Я все одна была, иль были мы одни
с тем странником, чья жизнь все больше оживала.
Совпали блажь ума и надобность журнала –
о Лермонтове я писала в эти дни.
Тот, кто отныне стал значением моим,
кормился ручейком невзрачным и целебным.
Мне снились по ночам Васильчиков и Глебов.
Мой исподлобный взгляд присматривался к ним.
Был город истомлен бесснежным февралем,
но вскоре снег пошел, и снега стало много.
В тот день потупил взор невозмутимый Монго
пред пристальным моим волшебным фонарем.
Зима еще была сохранна и цела.
А там – уже июль, гроза и поединок.
Мой микроскоп увяз в двух неприглядных льдинах,
изъятых из глазниц лукавого царя.
Но некто рвался жить, выпрашивал: «Скорей!»
Томился взаперти и в сердцевине круга.
Успею ль, боже мой, как брата и как друга,
благословить тебя, добрейший Шан-Гирей?
Все спуталось во мне. И было все равно –
что Лермонтов, что тот, кто восходил из мрака.
Я рукопись сдала, когда в сугробах марта
слабело и текло водою серебро.
Вновь близится декабрь к финалу своему.
Снег сыплется с дерев, пока дитя ликует.
Но иногда оно затихнет и тоскует,
и только мне одной известно – по кому.
Из сб. Сны о Грузии, с. 144-145.
Благоволите, сестра и сестра,
дочери Елизавета и Анна,
не шелохнуться! О, как еще рано,
как неподвижен канун волшебства!
Елизавета и Анна, ни-ни,
не понукайте мгновенья, покуда
медленный бег неизбежного чуда
сам не настигнет крыла беготни.
Близится тройки трехглавая тень,
Пущий минует сугробы и льдины.
Елизавета и Анна, едины
миг предвкушенья и возраст детей.
Смилуйся, немилосердная мать!
Зверь добродушный, пришелец желанный,
сжалься над Елизаветой и Анной,
выкажи вечнозеленую масть.
Елизавета и Анна, скорей!
Все вам верну, ничего не отнявши.
Грозно живучее шествие наше
медлит и ждет у закрытых дверей.
Пусть посидит взаперти благодать,
изнемогая и свет исторгая.
Елизавета и Анна, какая
радость – мучительно радости ждать!
Древо взирает на дочь и на дочь.
Надо ль бедой расплатиться за это?
Или же, Анна и Елизавета,
так нам сойдет в новогоднюю ночь?
Жизнь, и страданье, и все это – ей,
той, чьей свечой мы сейчас осиянны.
Кто это?
Елизаветы и Анны
крик: – Это ель! Это ель! Это ель!
Из сб. Сны о Грузии, с. 147-148.
Что в бедном имени твоем,
что в имени неблагозвучном
далось мне?
Я в слезах при нем
и в страхе неблагополучном.
Оно – лишь звук, но этот звук
мой напряженный слух морочил.
Он возникал – и кисти рук
мороз болезненный морозил.
Я запрещала быть словам
с ним даже в сходстве отдаленном.
Слова, я не прощала вам
и вашим гласным удлиненным.
И вот, доверившись концу,
я выкликнула имя это,
чтоб повстречать лицом к лицу
его неведомое эхо.
Оно пришло и у дверей
вспорхнуло детскою рукою.
О имя горечи моей,
что названо еще тобою?
Ведь я звала свою беду,
свою проклятую, родную,
при этом не имев в виду
судьбу несчастную другую.
И вот сижу перед тобой,
не смею ничего нарушить,
с закинутою головой,
чтоб слез моих не обнаружить.
Прости меня! Как этих рук
мелки и жалостны приметы.
И то – лишь тезка этих мук,
лишь девочка среди планеты.
Но что же делать с тем, другим
таким же именем, как это?
Ужели всем слезам моим
иного не сыскать ответа?
Ужели за моей спиной
затем, что многозначно слово,
навек остался образ твой
по воле совпаденья злого?
Ужель какой-то срок спустя
все по тому же совпаденью
и тень твоя, как бы дитя,
рванется за моею тенью?
И там, в летящих облаках,
останутся, как знак разлуки,
в моих протянутых руках
твои протянутые руки.
1960–1961
Из сб. Сны о Грузии, с. 148-149.
Жила в позоре окаянном,
а все ж душа – белым-бела,
и если кто-то океаном
и был – то это я была.
О, мой купальщик боязливый,
ты б сам не выплыл – это я
волною нежной и брезгливой
на берег вынесла тебя.
Что я наделала с тобою!
Как позабыла в той беде,
что стал ты рыбой голубою,
взлелеянной в моей воде!
И повторяют вслед за мною,
и причитают все моря:
о ты, дитя мое родное,
о бедное, прости меня!
1960–1961
Из сб. Сны о Грузии, с. 149-150.
Он поправляет пистолет,
свеча качнулась, продержалась...
Как тяжело он постарел,
как долго это продолжалось.
И вспомнил он издалека –
там, за пределом постаренья,
знамена своего полка,
сверканья, трубы, построенья.
Не радостно ему стареть.
Вчера побрел, побрел далеко
на первый ледоход смотреть,
стоял там долго, одиноко.
Потом отправился домой,
шаги тяжелые замедлил
и вдруг заметил, Боже мой,
вдруг эту женщину заметил.
И вспомнилось – давным-давно
гроза, глубокий след ботинка,
ее плечо обведено
оборкой белого батиста.
Зачем она среди весны
о той весне не вспоминала,
стояла просто у стены,
такая жалкая стояла.
И вот непоправимый гром
раздастся, задевая рюмки,
стемнеет, упадут на гроб
жены его большие руки.
Придет его старинный друг,
успевший прочитать в газете.
Для утешенья этих рук
он поцелует руки эти.
Они нальют ему вина,
и взглянет он непринужденно,
как на подушке ордена
горят мертво и отчужденно.
До 1960
Из сб. Сны о Грузии, с. 150-151.
Переделкино снег заметал.
Средь белейшей метели не мы ли
говорили, да губы немые
целовали мороз, как металл?
Не к добру в этой зимней ночи
полюбились мы пушкинским бесам.
Не достичь этим медленным бегством
ни крыльца, ни поленьев в печи.
Возносилось к созвездьям и льдам,
ничего еще не означало,
но так нежно, так скорбно звучало:
мы погибнем, погибнем, Эльдар.
Опаляя железную нить,
вдруг сверкнула вдали электричка,
и оттаяла в сердце привычка:
жить на свете, о, только бы жить.
Из сб. Сны о Грузии, с. 151.
Предутренний час драгоценный
спасите, свеча и тетрадь!
В предсмертных потемках за сценой
мне выпадет нынче стоять.
Взмыть голой циркачкой под купол!
Но я лишь однажды не лгу:
бумаге молясь неподкупной
и пристальному потолку.
Насильно я петь не умею,
но буду же наверняка,
мучительно выпростав шею
из узкого воротника.
Какой бы мне жребий ни выпал,
никто мне не сможет помочь.
Я знаю, как Грозен мой выбор,
когда восхожу на помост.
Погибну без вашей любови,
погибну больней и скорей,
коль вслушаюсь в ваши ладони,
сочту их заслугой своей.
О, только б хвалы не восстраждать,
вернуться в родной неуют,
не ведая – дивным иль страшным –
удел мой потом назовут.
Очнуться живою на свете,
где будут во все времена
одни лишь собаки и дети
бедней и свободней меня.
Из сб. Сны о Грузии, с. 153-154.
Вот вам роман из жизни дачной.
Он начинался в октябре,
когда зимы кристалл невзрачный
мерцал при утренней заре.
И тот, столь счастливо любивший
печаль и блеск осенних дней,
был зренья моего добычей
и пленником души моей.
Недавно, добрый и почтенный,
сосед мой умер, и вдова,
для совершенья жизни бренной,
уехала, а дом сдала.
Так появились брат с сестрою.
По вечерам в чужом окне
сияла кроткою звездою
их жизнь, неведомая мне.
В благовоспитанном соседстве
поврозь мы дождались зимы,
но, с тайным любопытством в сердце,
невольно сообщались мы.
Когда вблизи моей тетради
встречались солнце и сосна,
тропинкой, скрытой в снегопаде,
спешила к станции сестра.
Я полюбила тратить зренье
на этот мимолетный бег,
и длилась целое мгновенье
улыбка, свежая, как снег.
Брат был свободен и не должен
вставать, пока не встанет день.
«Кто он? – я думала. – Художник?»
А думать дальше было лень.
Всю зиму я жила привычкой
их лица видеть поутру
и знать, с какою электричкой
брат пустится встречать сестру.
Я наблюдала их проказы,
снежки, огни, когда темно,
и знала, что они прекрасны,
а кто они – не все ль равно?
Я вглядывалась в них так остро,
как в глушь иноязычных книг,
и слаще явного знакомства
мне были вымыслы о них.
Их дней цветущие картины
растила я меж сонных век,
сослав их образы в куртины,
в заглохший сад, в старинный снег.
Весной мы сблизились – не тесно,
не участив случайность встреч.
Их лица были так чудесно
ясны, так благородна речь.
Мы сиживали в час заката
в саду, где липа и скамья.
Брат без сестры, сестра без брата,
как ими любовалась я!
Я шла домой и до рассвета
зрачок держала на луне.
Когда бы не несчастье это,
была б несчастна я вполне.
Тек август. Двум моим соседям
прискучила его жара.
Пришли, и молвил брат: – Мы едем.
– Мы едем,– молвила сестра.
Простились мы – скорей степенно,
чем пылко. Выпили вина.
Они уехали. Стемнело.
Их ключ остался у меня.
Затем пришло письмо от брата:
«Коли прогневаетесь Вы,
я не страшусь: мне нет возврата
в соседство с Вами, в дом вдовы.
Зачем, простак недальновидный,
я тронул на снегу Ваш след?
Как будто фосфор ядовитый
в меня вселился – еле видный,
доныне излучает свет
ладонь...» – с печалью деловитой
я поняла, что он – поэт,
и заскучала...
Тем не мене
отвыкшие скрипеть ступени
я поступью моей бужу,
когда в соседний дом хожу,
одна играю в свет и тени
и для таинственной затеи
часы зачем-то завожу
и долго за полночь сижу.
Ни брата, ни сестры. Лишь в скрипе
зайдется ставня. Видно мне,
как ум забытой ими книги
печально светится во тьме.
Уж осень. Разве осень? Осень.
Вот свет. Вот сумерки легли.
– Но где ж роман? – читатель спросит. –
Здесь нет героя, нет любви!
Меж тем – всё есть! Окрест крепчает
октябрь, и это означает,
что тот, столь счастливо любивший
печаль и блеск осенних дней,
идет дорогою обычной
на жадный зов свечи моей.
Сад облетает первобытный,
и от любви кровопролитной
немеет сердце, и в костры
сгребают листья... Брат сестры,
прощай навеки! Ночью лунной
другой возлюбленный безумный,
чья поступь молодому льду
не тяжела, минует тьму
и к моему подходит дому.
Уж если говорить: люблю! –
то, разумеется, ему,
а не кому-нибудь другому.
Очнись, читатель любопытный!
Вскричи: – Как, намертво убитый
и прочный, точно лунный свет,
тебя он любит?! –
Вовсе нет.
Хочу соврать и не совру,
как ни мучительна мне правда.
Боюсь, что он влюблен в сестру
стихи слагающего брата.
Я влюблена, она любима,
вот вам сюжета грозный крен.
Ах, я не зря ее ловила
на робком сходстве с Анной Керн!
В час грустных наших посиделок
твержу ему: – Тебя злодей
убил! Ты заново содеян
из жизни, из любви моей!
Коль ты таков – во мглу веков
назад сошлю!
Не отвечает
и думает: – Она стихов
не пишет часом? – и скучает.
Вот так, столетия подряд,
все влюблены мы невпопад,
и странствуют, не совпадая,
два сердца, сирых две ладьи,
ямб ненасытный услаждая
великой горечью любви.
Из сб. Сны о Грузии, с. 155-159.
Как никогда, беспечна и добра,
я вышла в снег арбатского двора,
а там такое было: там светало!
Свет расцветал сиреневым кустом,
и во дворе, недавно столь пустом,
вдруг от детей светло и тесно стало.
Ирландский сеттер, резвый, как огонь,
затылок свой вложил в мою ладонь,
щенки и дети радовались снегу,
в глаза и губы мне попал снежок,
и этот малый случай был смешон,
и всё смеялось и склоняло к смеху.
Как в этот миг любила я Москву.
Я думала: чем дольше я живу,
тем проще разум, тем душа свежее.
Вот снег, вот дворник, вот дитя бежит –
всё есть и воспеванью подлежит,
что может быть разумней и священней?
День жизни, как живое существо,
стоит и ждет участья моего,
и воздух дня мне кажется целебным.
Ах, мало той удачи, что – жила,
я совершенно счастлива была
в том переулке, что зовется Хлебным.
1974
Из сб. Гряда камней, с. 73.
Этот дом увядает, как лес...
Но над лесом – присмотр небосвода,
и о лесе печется природа,
соблюдая его интерес.
Краткий обморок вечной судьбы –
спячка леса при будущем снеге.
Этот дом засыпает сильнее
и смертельней, чем знают дубы.
Лес – на время, а дом – навсегда.
В доме призрак-бездельник и нищий,
а у леса есть бодрый лесничий
там, где высшая мгла и звезда.
Так зачем наобум, наугад
всуе связывать с осенью леса
то, что в доме разыграна пьеса
старомодная, как листопад?
В этом доме, отцветшем дотла,
жизнь былая жила и крепчала,
меж висков и в запястьях стучала,
молода и бессмертна была.
Книга мучила пристальный ум,
сердце тяжко по сердцу томилось,
пекло совести грозно дымилось
и вперялось в ночной потолок.
В этом доме, неведомо чьем,
старых записей бледные главы
признаются, что хочется славы...
Ах, я знаю, что лес ни при чем!
Просто утром подуло с небес
и соринкою, втянутой глазом,
залетела в рассеянный разум
эта строчка про дом и про лес...
Истощился в дому домовой,
участь лешего – воля и нега.
Лес – ничей, только почвы и неба.
Этот дом – на мгновение – мой.
Любо мне возвратиться сюда
и отпраздновать нежно и скорбно
дивный миг, когда живы мы оба:
я – на время, а лес – навсегда.
Из сб. Сны о Грузии, с. 162-163.
Из цикла «Женщины и поэты» [первое]
Так, значит, как вы делаете, други?
Пораньше встав, пока темно-светло,
открыв тетрадь, перо берете в руки
и пишете? Как, только и всего?
Нет, у меня – всё хуже, всё иначе.
Свечу истрачу, взор сошлю в окно,
как второгодник, не решив задачи.
Меж тем в окне уже светло-темно.
Сначала – ночь отчаянья и бденья,
потом (вдруг нет?) – неуловимый звук.
Тут, впрочем, надо начинать с рожденья,
а мне сегодня лень и недосуг.
1973
Из сб. Сны о Грузии, с. 165.
Глубокий нежный сад, впадающий в Оку,
стекающий с горы лавиной многоцветья.
Начнёмте же игру, любезный друг, ау!
Останемся в саду минувшего столетья.
Ау, любезный друг, вот правила игры:
не спрашивать зачем и поманить рукою
в глубокий нежный сад, стекающий с горы,
упущенный горой, воспринятый Окою.
Попробуем следить за поведеньем двух
кисейных рукавов, за блеском медальона,
сокрывшего в себе... ау, любезный друг!..
сокрывшего, и пусть, с нас и того довольно.
Заботясь лишь о том, что стол накрыт в саду,
забыть грядущий век для сущего событья.
Ау, любезный друг! Идёте ли? – Иду. –
Идите! Стол в саду накрыт для чаепитья.
А это что за гость? – Да это юный внук
Арсеньевой. – Какой? – Столыпиной. – Ну, что же,
храни его Господь. Ау, любезный друг!
Далекий свет иль звук – чирк холодом по коже.
Ау, любезный друг! Предчувствие беды
преувеличит смысл свечи, обмолвки, жеста.
И, как ни отступай в столетья и сады,
душа не сыщет в них забвенья и блаженства.
Из сб. Сны о Грузии, с. 170.
Пришла и говорю: как нынешнему снегу
легко лететь с небес в угоду февралю,
так мне в угоду вам легко взойти на сцену.
Не верьте мне, когда я это говорю.
О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове
взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз.
Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги,
и он умрет, как снег, и обратится в грязь.
Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь
явиться на помост с больничной простыни.
Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас!
О, кто-нибудь, приди и время растяни!
По грани роковой, по острию каната –
плясунья, так пляши, пока не сорвалась.
Я знаю, что умру, но я очнусь, раз надо.
Так было всякий раз. Так будет в этот раз.
Исчерпана до дна пытливыми глазами,
на сведенье ушей я трачу жизнь свою.
Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале –
Себя не сохраню, его не посрамлю.
Измучена гортань кровотеченьем речи,
но весел мой прыжок из темноты кулис.
В одно лицо людей, все явственней и резче,
сливаются черты прекрасных ваших лиц.
Я обращу в поклон нерасторопность жеста.
Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих.
Достанет ли их вам для малого блаженства?
Не навсегда прошу – пускай на миг, на миг...
Из сб. Сны о Грузии, с. 170-171.
Потом я вспомню, что была жива,
зима была, и падал снег, жара
стесняла сердце, влюблена была –
в кого? во что?
Был дом на Поварской
(теперь зовут иначе)... День-деньской,
ночь напролет я влюблена была –
в кого? во что?
В тот дом на Поварской,
в пространство, что зовется мастерской
художника.
Художника дела
влекли наружу, в стужу. Я ждала
его шагов. Сморкался день в окне.
Потом я вспомню, что казался мне
труд ожиданья целью бытия,
но и тогда соотносила я
насущность чудной нежности – с тоской
грядущею... А дом на Поварской –
с немыслимым и неизбежным днем,
когда я буду вспоминать о нем...
1974
Из сб. Гряда камней, с. 79.
Этот ад, этот сад, этот зоо –
там, где лебеди и зоосад,
на прицеле всеобщего взора
два гепарда, обнявшись, лежат.
Шерстью в шерсть, плотью в плоть проникая,
сердцем втиснувшись в сердце – века
два гепарда лежат. О, какая,
два гепарда, какая тоска!
Смотрит глаз в золотой, безвоздушный,
равный глаз безысходной любви.
На потеху толпе простодушной
обнялись и лежат, как легли.
Прихожу ли я к ним, ухожу ли
не слабее с той давней поры
их объятье густое, как джунгли,
и сплошное, как камень горы.
Обнялись – остальное неправда,
ни утрат, ни оград, ни преград.
Только так, только так, два гепарда,
я-то знаю, гепард и гепард.
Из сб. Сны о Грузии, с. 176.
Какое блаженство, что блещут снега,
что холод окреп, а с утра моросило,
что дико и нежно сверкает фольга
на каждом углу и в окне магазина.
Пока серпантин, мишура, канитель
восходят над скукою прочих имуществ,
томительность предновогодних недель
терпеть и сносить – что за дивная участь!
Какая удача, что тени легли
вкруг елок и елей, цветущих повсюду,
и вечнозеленая новость любви
душе внушена и прибавлена к чуду.
Откуда нагрянули нежность и ель,
где прежде таились и как сговорились!
Как дети, что ждут у заветных дверей,
я ждать позабыла, а двери открылись.
Какое блаженство, что надо решать,
где краше затеплится шарик стеклянный,
и только любить, только ель наряжать
и созерцать этот мир несказанный...
Из сб. Сны о Грузии, с. 176-177.
Прохожий, мальчик, что ты? Мимо
иди и не смотри мне вслед.
Мной тот любим, кем я любима!
К тому же знай: мне много лет.
Зрачков горячую угрюмость
вперять в меня повремени:
то смех любви, сверкнув, как юность,
позолотил черты мои.
Иду... февраль прохладой лечит
жар щек... и снегу намело
так много... и нескромно блещет
красой любви лицо мое.
Из сб. Сны о Грузии, с. 177.
Мне говорят: который год
в твоем дому идет ремонт,
и, говорят, спешит народ
взглянуть на бодрый ход работ.
Какая вновь взята Казань
и в честь каких побед и ран
встает мучительный глазам
цветастый азиатский храм?
Неужто столько мастеров
ты утруждаешь лишь затем,
созвав их из чужих сторон,
чтоб тень мою свести со стен?
Да не любезничай, чудак!
Ату ее, гони взашей –
из вечной нежности собак,
из краткой памяти вещей!
Не надо храма на крови!
Тень кротко прянет за карниз –
а ты ей лакомство скорми,
которым угощают крыс.
А если в книжный переплет –
пусть книги кто-нибудь сожжет.
Она опять за свой полет –
а ты опять за свой сачок.
Не позабудь про дрожь перил:
дуб изведи, расплавь металл –
им локоть столько говорил,
покуда вверх и вниз летал.
А если чья-нибудь душа
вдруг обо мне тайком всплакнет –
пусть в устье снега и дождя
вспорхнет сквозь белый потолок.
И главное – чтоб ни одной
свечи, чтоб ни одной свечи:
умеет обернуться мной
свеча, горящая в ночи.
Не дай, чтоб пялилась свеча
в твои зрачки своим зрачком.
Вот что еще: убей сверчка!
Мне доводилось быть сверчком.
Все делай так, как говорю,
пока не поздно, говорю,
не то устанешь к декабрю
и обратишь свой дом в зарю.
Из сб. Сны о Грузии, с. 177-179.
Не сани летели – телега
скрипела, и маленький лес
просил подаяния снега
у жадных иль нищих небес.
Я утром в окно посмотрела:
какая невзрачная рань!
Мы оба тоскуем смертельно,
не выжить нам, брат мой февраль.
Бесснежье голодной природы,
измучив поля и сады,
обычную скудость невзгоды
возводит в значенье беды.
Зияли надземные недра,
светало, а солнце не шло.
Взамен плодородного неба
висело пустое ничто.
Ни жизни иной, ни наживы
не надо, и поздно уже.
Лишь бедная прибыль снежинки
угодна корыстной душе.
Вожак беззащитного стада,
я знала морщинами лба,
что я в эту зиму устала
скитаться по пастбищу льда.
Звонила начальнику книги,
искала окольных путей
узнать про возможные сдвиги
в судьбе моих слов и детей.
Там – кто-то томился и бегал,
твердил: его нет! его нет!
Смеркалось, а он все обедал,
вкушал свой огромный обед.
Да что мне в той книге? Бог с нею!
Мой почерк мне скушен и нем.
Писать, как хочу, не умею,
писать, как умею,– зачем?
Стекло голубело, и дивность
из пекла антенн и реле
проистекала, и длилась,
и зримо сбывалась в стекле.
Не страшно ли, девочка диктор,
над бездной земли и воды
одной в мироздании диком
нестись, словно лучик звезды?
Пока ты скиталась, витала
меж башней и зреньем людей,
открылась небесная тайна
и стала добычей твоей.
Явилась в глаза, уцелела,
и доблестный твой голосок
неоспоримо и смело
падение снега предрек.
Сказала: грядущею ночью
начнется в Москве снегопад.
Свою драгоценную ношу
на нас облака расточат.
Забудет короткая память
о муке бесснежной зимы,
а снег будет падать и падать,
висеть от небес до земли.
Он станет счастливым избытком,
чрезмерной любовью судьбы,
усладою губ и напитком,
весною пьянящим сады.
Он даст исцеленье болевшим,
богатством снабдит бедняка,
и в этом блаженстве белейшем
сойдутся тетрадь и рука.
Простит всех живущих на свете
метели вседобрая власть,
и будем мы – баловни, дети
природы, влюбившейся в нас.
Да, именно так все и было.
Снег падал и долго был жив.
А я – влюблена и любима,
и вот моя книга лежит.
Из сб. Сны о Грузии, с. 179-181.
Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет.
– Вам сколько лет? – Ответила:
– Осьмнадцать.
Многоугольник скул, локтей, колен.
Надменность, угловатость и косматость.
Все чудно в ней: и доблесть худобы,
и рыцарский какой-то блеск во взгляде,
и смуглый лоб... Я знаю эти лбы:
ночь напролет при лампе и тетради.
Так и сказала: – Мне осьмнадцать лет.
Меня никто не понимает в доме.
И пусть! И пусть! Я знаю, что поэт! –
И плачет, не убрав лицо в ладони.
Люблю, как смотрит гневно и темно,
и как добра, и как жадна до боли.
Я улыбаюсь. Знаю, что – давно,
а думаю: давно ль и я, давно ли?..
Прощается. Ей надобно – скорей,
не расточив из времени ни часа,
робеть, не зная прелести своей,
печалиться, не узнавая счастья...
Из сб. Сны о Грузии, с. 182.
Сад еще не облетал,
только береза желтела.
«Вот уж и август настал»,–
я написать захотела.
«Вот уж и август настал»,–
много ль ума в этой строчке,–
мне ль разобраться? На сад
осень влияла все строже.
И самодержец души
там, где исток звездопада,
повелевал: – Не пиши!
Августу славы не надо.
Слитком последней жары
сыщешь эпитет не ты ли,
коль золотые шары,
видишь, и впрямь золотые.
Так моя осень текла.
Плод упадал переспелый.
Возле меня и стола
день угасал не воспетый.
В прелести действий земных
лишь тишина что-то значит.
Слишком развязно о них
бренное слово судачит.
Судя по хладу светил,
по багрецу перелеска,
Пушкин, октябрь наступил.
Сколько прохлады и блеска!
Лед поутру обметал
ночью налитые лужи.
«Вот уж и август настал»,–
ах, не дописывать лучше.
Бедствую и не могу
следовать вещим капризам.
Но золотится в снегу
августа маленький призрак.
Затвердевает декабрь.
Весело при снегопаде
слышать, как вечный диктант
вдруг достигает тетради...
Из сб. Сны о Грузии, с. 183-184.
Я школу Гнесиных люблю,
пока влечет меня прогулка
по снегу, от угла к углу,
вдоль Скатертного переулка.
Дорожка – скатертью, богат
крахмал порфироносной прачки.
Моих две тени по бокам-
две хилых пристяжных в упряжке.
Я школу Гнесиных люблю
за песнь, за превышенье прозы,
за желтый цвет, что ноябрю
предъявлен, словно гроздь мимозы.
Когда смеркается досуг
за толщей желтой штукатурки,
что делает согбенный звук
внутри захлопнутой шкатулки?
Сподвижник музыки ушел –
где музыка? Душа погасла
для сна, но сон творим душой,
и музыка не есть огласка.
Не потревожена смычком
и не доказана нимало,
что делает тайком, молчком
ее материя немая?
В тигриных мышцах тишины
она растет прыжком подспудным,
и сны ее совершены
сокрытым от людей поступком.
Я школу Гнесиных люблю
в ночи, но более при свете,
скользя по утреннему льду,
ловить еду в худые сети.
Влеку суму житья-бытья –
иному подлежа влеченью,
возвышенно бредет дитя
с огромною виолончелью.
И в две слезы, словно в бинокль,
с недоуменьем обнаружу,
что безбоязненный бемоль
порхнул в губительную стужу.
Чтобы душа была чиста,
и надобно доверье к храму,
где чьи-то детские уста
вовеки распевают гамму,
и крошка-музыкант таков,
что, бодрствуя в наш час дремотный,
один вдоль улиц и веков
всегда бредет он с папкой нотной.
Я школу Гнесиных люблю,
когда бела ее ограда
и сладкозвучную ладью
колышут волны снегопада.
Люблю ее, когда весна
велит, чтоб вылезли летуньи
и в даль открытого окна
доверчиво глядят певуньи.
Зачем я около стою?
Мы слух на слух не обменяем:
мой – обращен во глубь мою,
к сторонним звукам невменяем.
Прислушаюсь – лишь боль и резь,
а кажется – легко, легко ведь...
Сначала – музыка. Но речь
вольна о музыке глаголить.
Из сб. Сны о Грузии, с. 185-186.
У тысячи мужчин, влекомых вдоль Арбата
заботами или бездельем дня,
спросила я: – Скажите, нет ли брата,
меж всеми вами брата для меня?
– Нет брата,– отвечали,– не взыщите. –
Тот пил вино, тот даму провожал.
И каждый прибегал к моей защите
и моему прощенью подлежал.
Из сб. Сны о Грузии, с. 187.
Моя машинка – не моя.
Мне подарил ее коллега,
которому она мала,
а мне как раз, но я жалела
ее за то, что человек
обрек ее своим повадкам,
и, сделавшись живей, чем вещь,
она страдала, став подарком.
Скучал и бунтовал зверек,
неприрученный нрав насупив,
и отвергал как лишний слог
высокопарнейший мой суффикс.
Пришелец из судьбы чужой
переиначивал мой почерк,
меня неведомой душой
отяготив, но и упрочив.
Снесла я произвол благой
и сделаюсь судьбой моею –
всегда желать, чтоб мой глагол
был проще, чем сказать умею.
Пока в себе не ощутишь
последней простоты насущность,
слова твои – пустая тишь,
зачем ее слагать и слушать?
Какое слово предпочесть
словам, их грешному излишку –
не знаю, но всего, что есть,
упор и понуканье слышу.
Из сб. Сны о Грузии, с. 188.
Я знаю, всё будет: архивы, таблицы...
Жила-была Белла... потом умерла...
И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,
где Гия и Шура встречали меня.
О, длилось бы вечно, что прежде бывало:
с небес упадал солнцепек проливной,
и не было в городе этом подвала,
где Гия и Шура не пили со мной.
Как свечи, мерцают родимые лица.
Я плачу, и влажен мой хлеб от вина.
Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса
мы встретимся: Гия, и Шура, и я.
Счастливица, знаю, что люди другие
в другие помянут меня времена.
Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия,
никто никогда не полюбит меня.
1975
Из сб. Гряда камней, с. 82.
Как мило всё было, как странно.
Луна восходила, и Анна
печалилась и говорила:
– Как странно всё это, как мило.
В деревьях вблизи ипподрома –
случайная сень ресторана.
Веселье людей. И природа:
луна, и деревья, и Анна.
Вот мы – соучастники сборищ.
Вот Анна – сообщник природы,
всего, с чем вовеки не споришь,
лишь смотришь – мгновенья и годы.
У трав, у луны, у тумана
и малого нет недостатка.
И я понимаю, что Анна –
явленье того же порядка.
Но, если вблизи ипподрома,
но, если в саду ресторана,
и Анна, хотя и продрогла,
смеется так мило и странно,
я стану резвей и развязней
и вымолвлю тост неизбежный:
– Ах, Анна, я прелести вашей
такой почитатель прилежный.
Позвольте спросить вас: а разве
ваш стих – не такая ж загадка,
как встреча Куры и Арагвы
близ Мцхета во время заката?
Как эти прекрасные реки
слились для иного значенья,
так вашей единственной речи
нерасторжимы теченья.
В ней чудно слова уцелели,
сколь есть их у Грузии милой,
и раньше – до Свети-Цховели,
и дальше – за нашей могилой.
Но, Анна, вот сад ресторана,
веселье вблизи ипподрома,
и слышно, как ржет неустанно
коней неусыпная дрема.
Вы, Анна,– ребенок и витязь,
вы – маленький стебель бесстрашный,
но, Анна, клянитесь, клянитесь,
что прежде вы не были в хашной! –
И Анна клялась и смеялась,
смеялась и клятву давала:
– Зарей, затевающей алость,
клянусь, что еще не бывала! –
О жизнь, я люблю твою сущность:
луну, и деревья, и Анну,
и Анны смятенье и ужас,
когда подступали к духану.
Слагала душа потаенно
свой шелест, в награду за это
присутствие Галактиона
равнялось избытку рассвета,
не то, чтобы видимо зренью,
но очевидно для сердца,
и слышалось: – Есмь я и рею
вот здесь, у открытого среза
скалы и домов, что нависли
над бездной Куры близ Метехи.
Люблю ваши детские мысли
и ваши простые утехи. –
И я помышляла: покуда
соседом той тени не стану,
дай, жизнь, отслужить твое чудо,
ту ночь, и то утро, и Анну...
1975
Из сб. Гряда камней, с. 83-84.
Борису Мессереру
Родитель-хранитель-ревнитель души,
что ластишься чудом и чадом?
Усни, не таращь на луну этажи,
не мучь Александровским садом.
Москву ли дразнить белизною Афин
в ночь первого сильного снега?
(Мой друг, твое имя окликнет с афиш
из отчужденья, как с неба.
То ль скареда лампа жалеет огня,
то ль так непроглядна погода,
мой друг, твое имя читает меня
и не узнает пешехода.)
Эй, чудище, храмище, больно смотреть,
орды угомон и поминки,
блаженная пестрядь, родимая речь –
всей кровью из губ без запинки.
Деньга за щекою, раскосый башмак
в садочке, в калине-малине.
И вдруг ни с того ни с сего, просто так,
в ресницах – слеза по Марине...
1975
Из сб. Гряда камней, с. 85.
Коль впрямь качнулась и упала
его хранящая звезда,
откуда эта весть от Пабло
и весть моя ему – куда?
С каких высот светло и странно
он озирает белый свет?
Мы все прекрасны несказанно,
пока на нас глядит поэт.
Вовек мне не бывать такою,
как в сумерках того кафе,
воспетых чудною строкою,
столь благосклонною ко мне.
Да было ль в самом деле это?
Но мы, когда отражены
в сияющих зрачках поэта,
равны тому, чем быть должны.
1975
Из сб. Сны о Грузии, с. 204.
В день празднества, в час майского дождя,
в миг соловьиных просьб и повелений,
когда давно уж выросло дитя,
рожденное порой послевоенной,
когда разросся в небе фейерверк,
как взрыв сирени бел, лилов и розов,–
вдруг поглядит в былое человек
и взгляд его становится серьезен.
Есть взгляд такой, такая тень чела –
чем дальше смотришь, тем зрачок влажнее.
То память о войне, величина
раздумья и догадка – неужели
я видела тот май, что превзошел
иные маи и доныне прочен?
Крик радости в уста, слезу в зрачок
вписал его неимоверный почерк.
На площади, чья древняя краса
краснеет без изъяна и пробела,
исторгнув думу, прянул в небеса
вздох всей земли и всех людей – Победа!
Из сб. Сны о Грузии, с. 190-191.
Анели Судакевич
Прекрасной медленной дорогой
иду в Алёкино (оно
зовет себя: Алекино́),
и дух мой, мерный и здоровый,
мне внове, словно не знаком
и, может быть, не современник
мне тот, по склону, сквозь репейник,
в Алёкино за молоком
бредущий путник. Да туда ли,
затем ли, ныне ль он идет,
врисован в луг и небосвод
для чьей-то думы и печали?
Я – лишь сейчас, в сей миг, а он –
всегда: пространства завсегдатай,
подошвами худых сандалий
осуществляет ход времен
вдоль вечности и косогора.
Приняв на лоб припек огня
небесного, он от меня
всё дальше и – исчезнет скоро.
Смотрю вослед своей душе,
как в сумерках на убыль света,
отсутствую и брезжу где-то –
те ли еще, то ли уже.
И, выпроставшись из артерий,
громоздких пульсов и костей,
вишу, как стайка новостей,
в ночи не принятых антенной.
Мое сознанье растолкав
и заново его туманя
дремотной речью, тетя Маня
протягивает мне стакан
парной и первобытной влаги.
Сижу. Смеркается. Дождит.
Я вновь жива и вновь должник
вдали белеющей бумаги.
Старуха рада, что зятья
убрали сено. Тишь. Беспечность.
Течет, впадая в бесконечность,
журчание житья-бытья.
И снова путник одержимый
вступает в низкую зарю,
и вчуже долго я смотрю
на бег его непостижимый.
Непоправимо сир и жив,
он строго шествует куда-то,
как будто за красу заката
на нем ответственность лежит.
1976
Из сб. Гряда камней, с. 88-89.
Всё б глаз не отрывать от города Петрова,
гармонию читать во всех его чертах
и думать: вот гранит, а дышит, как природа...
Да надобно домой. Перрон. Подъезд. Чердак.
Былая жизнь моя – предгорье сих ступеней.
Как улица стара, где жили повара.
Развязно юн пред ней пригожий дом столетний.
Светает, а луна трудов не прервала.
Как велика луна вблизи окна. Мы сами
затеяли жильё вблизи небесных недр.
Попробуем продлить привал судьбы в мансарде:
ведь выше – только глушь, где нас с тобою нет.
Плеск вечности в ночи подтачивает стены
и зарится на миг, где рядом ты и я.
Какая даль видна! И коль взглянуть острее,
возможно различить границу бытия.
Вселенная в окне – букварь для грамотея,
читаю по складам и не хочу прочесть.
Объятую зарей, дымами и метелью,
как я люблю Москву, покуда время есть.
И давешняя мысль – не больше безрассудства.
Светает на глазах, всё шире, всё быстрей.
Уже совсем светло. Но, позабыв проснуться,
простёр Тверской бульвар цепочку фонарей.
Из сб. Сны о Грузии, с. 199-200.
Вот не такой, как двадцать лет назад,
а тот же день. Он мною в половине
покинут был, и сумерки на сад
тогда не пали и падут лишь ныне.
Барометр, своим умом дошед
до истины, что жарко, тем же делом
и мненьем занят. И оса – дюшес
когтит и гложет ненасытным телом.
Я узнаю пейзаж и натюрморт.
И тот же некто около почтамта
до сей поры конверт не надорвет,
страшась, что весть окажется печальна.
Всё та же в море бледность пустоты.
Купальщик, тем же опаленный светом,
переступает моря и строфы
туманный край, став мокрым и воспетым.
Соединились море и пловец,
кефаль и чайка, ржавый мёд и жало.
И у меня своя здесь жертва есть:
вот след в песке – здесь девочка бежала.
Я помню – ту, имевшую в виду
писать в тетрадь до сини предрассветной.
Я медленно навстречу ей иду –
на двадцать лет красивей и предсмертней.
– Всё пишешь,– я с усмешкой говорю.
Брось, отступись от рокового дела.
Как я жалею молодость твою.
И как нелепо ты, дитя, одета.
Как тщетно всё, чего ты ждешь теперь.
Всё будет: книги, и любовь, и слава.
Но страшен мне канун твоих потерь.
Молчи. Я знаю. Я имею право.
И ты надменна к прочим людям. Ты
не можешь знать того, что знаю ныне:
в чудовищных веригах немоты
оплачешь ты свою вину пред ними.
Беги не бед – сохранности от бед.
Страшись тщеты смертельного излишка.
Ты что-то важно говоришь в ответ,
но мне – тебя, тебе – меня не слышно.
1977
Из сб. Сны о Грузии, с. 200-201.
Станиславу Нейгаузу
Темнела долгая загадка,
и вот сейчас блеснет ответ.
Смотрю на купол в час заката,
и в небо ясный вход отверст.
Бессмертная душа надменна,
а то, что временный оплот
души, желает жить немедля,
но это место узнаёт.
Какая связь меж ним и телом,
не догадаться мудрено.
Вдали, внизу, за полем белым
о том же говорит окно.
Всё праведней, всё беззащитней
жизнь света в доблестном окне.
То – мне привет сквозь мглу,
сквозь иней,
укор и предсказанье мне.
Просительнее слез и слова,
слышнее изъявленья уст
свет из окна. Но я – готова,
и я пред ним не провинюсь.
Ни я не замараюсь славой,
ни поле, где течет ручей,
не вздумает очнуться свалкой
ненужных и чужих вещей.
1977
Из сб. Гряда камней, с. 92.
Александру Кушнеру
Вид рынка в Гагре душу веселит.
На злато дыни медный грош промотан.
Не есть ли я ленивый властелин,
чей взор пресыщен пурпуром и медом?
Вздыхает нега, бодрствует расчет,
лоснится благоденствие Кавказа.
Торговли огнедышащий зрачок
разнежен сном и узок от коварства.
Где, визирь мой, цветочные ряды?
С пристрастьем станем выбирать наложниц.
Хвалю твои беспечные труды,
владелец сада и садовых ножниц.
Знай, я полушки ломаной не дам
за бледность черт, чья быстротечна участь.
Я красоту люблю, как всякий дар,
за прочный позвоночник, за живучесть.
Я алчно озираюсь. Наконец,
как старый царь – невольницу младую,
влеку я розу в бедный мой дворец
и на свои седины негодую.
Эй вы, плавней, кто тянет паланкин!
Моих два локтя понукаю, то есть –
хранить ее, пока меж половин
всего, что в нем, расплющил нас автобус.
В беспамятстве, в росе еще живой,
спи, жизнь моя, твой обморок не вечен.
Как соразмерно мощный стебель твой
прелестно малой головой увенчан.
Уф, отдышусь. Вот дом, в чей бок тавро
впечатано: «Дом творчества». Как просто!
Есть дом у нас, чтоб сотворить твое
бессмертие на белом свете, роза!
Пока юлит перед тобой глагол,
твой гений сразу обретает навык
дышать водой, опередив глоток
сестер твоих – прислужниц и чернавок.
Прости, дитя, что, из родимых кущ
изъяв тебя, томлю тебя беседой.
Лишь для того мой разум всемогущ,
чтоб стала ты пусть мертвой, но воспетой.
Что розе этот вздор? Уныл и дряхл
хваленый ум, и всяк эпитет скуден.
Он бесполезней и скучнее драхм
ее красе, что занята искусством
растеньем быть, а не предметом для
хвалы моей. О, как светает грозно.
Я говорю при первом свете дня:
– Как ты прекрасна, розовая роза!
Та роза ныне – слабый призрак, вздох.
Но у нее заступник есть в природе.
Как беспощадно он взимает долг
с немой души, робеющей при розе.
1977
Из сб. Гряда камней, с. 93-94.
Что в Калифорнии, Булат,–
не знаю. Знаю, что прелестный,
пространный край. В природе летней
Похолодает, говорят.
Пока не холодно. Блестит
простор воды, идущий зною.
Над розой, что отрадно взору,
колибри пристально висит.
Ну, вот и все. Пригож и юн
народ. Июль вступает в розы,
а я же «Вестником Европы»
свой вялый развлекаю ум.
Всё знаю я про пятый год
Столетья прошлого: раздоры,
Открытья, пререканья, вздоры
и что потом произойдет.
Откуда «Вестник»? Дин, мой друг,
славист, профессор, знаний светоч,
вполне и трогательно сведущ
в словесности, чей вкус и звук
нигде тебя, нигде меня
не отпускает из полона.
Крепчает дух Наполеона.
Графиня Некто умерла
до крайних лет судьбы дойдя.
Все пишут: кто стихи, кто прозу.
А Тот, кто нам мороз и розу
преподнесет, – еще дитя
безвестное, но не вполне:
он – знаменитого поэта
племянник, стало быть, родне
известен. Дальше – буря, мгла.
Булат, ты не горюй, все вроде
о кей. Но «Вестником Европы»
зачитываться я могла,
могла бы там, где ты и я
брели вдоль пруда Химок возле.
Колибри зорко видит в розе
насущный смысл житья-бытья.
Меж тем Тому – уже шесть лет!
Еще что в мире так же дивно?
Все это удивляет. Дина.
Засим прощай, Булат, мой свет.
1977
Из сб. Сны о Грузии, с. 210-211.
* * * (Шуточное послание другу)
Покуда жилкой голубою
безумья орошен висок,
Булат, возьми меня с собою!
Люблю твой легонький возок.
Ямщик! Я, что ли,– завсегдатай
саней? Скорей! Пора домой,
в былое. О Булат, солдатик,
родимый, не убитый мой.
А остальное – обойдется,
приложится, как ты сказал.
Вот зал, и вальс из окон льется.
Вот бал, а нас никто не звал.
А все ж войдем. Там, у колонны...
так смугл и бледен... Сей любви
не перенесть! То – Он. Да Он ли?
Не надо знать, и не гляди.
Зачем дано? Зачем мы вхожи
в красу чужбин, в чужие дни?
Булат, везде одно и то же.
Булат, садись! Ямщик, гони!
Как снег летит! Как снегу много!
Как мною ты любим, мой брат!
Какая долгая дорога
из Петербурга в Ленинград.
1977
Из сб. Сны о Грузии, с. 212.
Мне Тифлис горбатый снится...
Осип Мандельштам
То снился он тебе, а ныне ты – ему.
И жизнь твоя теперь – Тифлиса сновиденье.
Поскольку город сей непостижим уму,
он нам при жизни дан в посмертные владенья.
К нам родина щедра, чтоб голос отдыхал,
когда поет о ней. Перед дорогой дальней
нам всё же дан привал, когда войдем в духан,
где чем душа светлей, тем пение печальней.
Клянусь тебе своей склоненной головой
и воздухом, что весь – душа Галактиона,
что город над Курой – всё милосердней твой,
ты в нем не меньше есть, чем был во время оно.
Чем наш декабрь белей, когда роняет снег,
тем там платан красней, когда роняет листья.
Пусть краткому «теперь» был тесен белый свет,
пространному «потом» – достаточно Тифлиса.
1978
Из сб. Гряда камней, с. 99.
Деревни Бёхово крестьянин...
А звался как и жил когда –
все мох сокрыл, затмил кустарник,
размыла долгая вода.
Не вычитать из недомолвок
непрочного известняка:
вдруг, бедный, он остался молод?
Да, лишь одно наверняка
известно.
И не больше вздора
все прочее, на что строку
потратит лень.
Дождь.
С косогора
вид на Тарусу и Оку.
Из сб. Сны о Грузии, с. 204-205.
Двенадцать часов. День июля десятый
исчерпан,одиннадцатый – не почат.
Меж зреющей датой и датой иссякшей –
мгновенье,когда телефон и почтамп
меняют тавро на тавро и печально
вдоль времени следуют бланк и конверт.
До времени, до телеграфа, почтамта
мне дальше, чем до близлежащей,– о нет,
до близплывущей, пылающей ниже,
насущней, чем мой рукотворный огонь
в той нише, где я и крылатые мыши,–
луны, опаляющей глаз сквозь ладонь,
загаром русалок окрасившей кожу,
в оклад серебра облекающей лоб,
и фосфор, демаскирующий кошку,
отныне и есть моя бренная плоть.
Я мучу доверчивый ум рыболова,
когда запалив восковую звезду,
взмываю в бревенчатой ступе балкона,
предавшись сверканью, как будто труду.
Всю ночь напролет для неведомой цели
бессмысленно светится подвиг души,
как будто на ветку рождественской ели
повесили шар для красы и ушли.
Сообщник и прихвостень лунного света,
смотрю,как живет на бумаге строка
сама по себе. И бездействие это
сильнее поступка и слаще стиха.
С луной разделив ее труд и мытарство,
последним усильем свечу загашу
и слепо тащусь в направленье матраца.
За горизонт бытия захожу.
Из сб. Сны о Грузии, с. 205-206.
I
Какая зелень глаз вам свойственна, однако...
И тьмы подошв – такой травы не изомнут.
С откоса на Оку вы глянули когда-то:
на дне Оки лежит и смотрит изумруд.
Какая зелень глаз вам свойственна, однако...
Давно из-под ресниц обронен изумруд.
Или у вас – ронять в Оку и в глушь оврага
есть что-то зеленей, не знаю, как зовут?
Какая зелень глаз вам свойственна, однако...
Чтобы навек вселить в пространство изумруд,
вам стоило взглянуть и отвернуться: надо
спешить, уже темно, и ужинать зовут.
II
Здесь дом стоял. Столетие назад
был день: рояль в гостиной водворили,
ввели детей, открыли окна в сад,
где ныне лют ревнитель викторины.
Ты победил. Виктория – твоя.
Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка,
площадка-танц, иль как ее... Видна
звезда небес, как бред и опечатка
в твоем дикоязыком букваре.
Ура, что победил, недаром злился
и морщил лоб при этих – в серебре,
безумных и недремлющих из гипса.
Прости меня, удачливый старик.
Ты победил. Тебе какое дело,
что вижу я, как дом в саду стоит,
где, бедное, твое истлело тело.
III
Молчали – той. Зато – хвалима эта.
И то сказать: иные времена.
Не вняли крику – и целуют зхо,
к ней опоздав, благословив меня.
Зато – ее любившие, брезгливы
ко мне чернила и тетрадь гола.
Рак на безрыбьи или на безглыбьи
пригорок – вот вам рыба и гора.
Людской хвале внимая, разум слепнет
и вместе глохнет. Так проходят дни.
И слышу вдруг: не осуждай за лепет
живых людей! ты – хуже, чем они.
Коль нужно им – возглыбься над низиной
их бедных бед. А рыбья немота –
не есть ли крик, не слышимый, но зримый,
оранжево запекшийся у рта?
Из сб. Сны о Грузии, с. 206-207.
Посвящения Нани2
Так я жила-была: не зная,
какой была, пока жила.
Но знаю: я была не злая.
Теснила сердце мне сквозная
с метелью схожая жара.
Холодной бедственной зимою
мой голос так я берегла,
что,если он еще со мною,
то не меж грудью и спиною
берет исток его река.
Знать, не во мне его начало:
вовне и выше, где – звезда.
Я пела, если я молчала,
не взявши маленького часа
для передышки – никогда.
Пусть длится шутка небосвода
без вас такая ж, как при вас,
вчера такая ж, как сегодня,
душа добра, душа свободна,
угодно ей воспеть романс.
Звезда потворствует и мучит.
Что вечность мне? Мне жизни жаль.
Я упущу – звезда получит.
Я не о том. Ты, мой голубчик, повремени, не уезжай
Голубчик мой, голубчик чей-то,
какой великий чудный вздор.
Сколь тщетны все мои мученья,
коль звук, в котором нет значенья,
слезами застилает взор.
Декабрь 1978
Из сб. Сны о Грузии, с. 234-235.
Из высшего мрака, из вечности грозной
Кто смотрит так пристально вниз?
Дитя! Не тянися весною за розой!3
Дитя! Ни за чем не гонись!..
Вовек не тянись! Но зимою и летом
пред всем, что увидишь,склонись.
Земными цветами, заоблачным светом
воздастся тебе. Не тянись!
Что можно добыть – все пустое, все мелочь.
Безмерно – что можно отдать.
Отдай все цветы. Все отдай, что имеешь.
Ликуй, отдавая опять.
Пусть тянутся алые розы за нами,
фиалки к ногам упадут.
Дары нас настигнут, как песенка Нани,
что выпорхнет вскоре из уст!
Декабрь 1978
Из сб. Сны о Грузии, с. 236.
Луг зеленый4
Еще не рассвело во мгле экрана.
Как чистый холст, он ждет поры своей.
Пустой экран увидеть так же странно,
как услыхать безмолвную свирель.
Но в честь того, что есть луга с росою,
экран зажжется, расцветут холсты.
Вся наша жизнь – свиданье с красотою
и бесконечный поиск красоты.
О зритель, ты бывал в Тбилиси?
Там в пору наших холодов
цветут растения в теплице
проспектов, улиц и садов.
Там ты найдешь друзей надежных.
Пусть дружба их тебя хранит.
Там жил да был один Художник...
Впрочем, дорифмовать мне придется потом, сейчас некогда, потому что Художник – вот он, перед Вами, вон тот, который разговаривает с Девушкой. Потом он пойдет по улице, встретит знакомых, поговорит с ними о том, о сем. Но я знаю, что он все время думает о своей работе и, если заснет, он увидит ее во сне. Это бывает с каждым из нас, только у нас с Вами своя работа, а у Художника – своя. Все, что он видит, так или иначе связано с холстом, который еще не начат. Давайте посмотрим, что происходит с Художником, или в Художнике, пока он не взял в руки кисть...
Девушка уходит, но, разумеется, она скоро вернется. Она очень много значит для нашего Художника, но он пока этого не знает...
...Взгляните на этого незнакомца. Еще раз взгляните. Хорошо, что Вы познакомились,– Вам еще предстоит встретиться...
Этого человека с цветами Вы тоже скоро увидите... Хочу предупредить Вас, что при следующей встрече эти милые, почтенные и вполне реальные тбилисские жители могут показаться Вам несколько странными и причудливыми. Дело в том, что в следующий раз Вы увидите их такими, какими увидит их Художник. Кто знает, какими видят нас художники? А ведь они нас непременно видят, иначе бы мы не узнавали себя или что-то свое в их полотнах, книгах или в кино...
Ну, что ж, художники всегда видят нас, а мы на этот раз будем подглядывать за Художником...
Понаблюдаем за экраном,
а холст пусть ждет своей поры,
как будто мы в игру играем,
и вот Вам правила игры.
Поверьте мне, как я Вам верю,
И следуйте за мной теперь.
Есть тайна за запретной дверью,
а мы откроем эту дверь,
Войдем в простор чужих владений!
Художник наш вот-вот заснет.
Вы – зрители его видений,
а я в них – Ваш экскурсовод.
Заснул Художник. Холст не начат,
меж тем идет куда-то он.
Что это значит? Это значит,
что наш Художник входит в сон.
А нам, по волшебству кино,
увидеть сон его дано.
Зеленый луг – всему начало,
он – всех, кто есть, и все ж – ничей.
И, музыку обозначая,
растет цветок-виолончель.
Смотрите, глаз не отрывая!
Трамвай – по лугу? Вздор какой!
Наверно, слышит звон трамвая
Художник, спящий в мастерской?
Все это – не на самом деле.
У сновидений свой закон.
Но по проспекту Руставели
Вам этот человек знаком.
Зачем он здесь – для нас загадка.
Мы разгадаем этот кадр.
Нет музыки без музыканта
и, значит, это – музыкант.
Пусть он не видит в этом смысла.
Он странен и чудаковат.
Он так Художнику приснился
и в этом он не виноват.
Художник то стоит, то ходит,
коль он не хочет рисовать,
а музыкант играть не хочет,
я перестану рифмовать.
Но в чем же смысл, и выход где же?
Не верьте! Это пустяки.
Рука поэтов пишет реже,
чем их душа творит стихи.
Порой искусство – это доблесть
до времени не взять смычка
иль ждать, пока созреет образ,
сокрытый в глубине зрачка.
Художник смотрит в даль пространства.
А истина – близка, проста.
Ее лицо вовек прекрасно.
В ней – весть любви, в ней – суть холста.
Взгляните, сколько красок дивных
таит в себе обычный день.
Вершат свой вечный поединок
Художник и его модель.
Их завершенный холст рассудит,
мне этот труд не по плечу.
Играет этот, тот рисует,
Вы смотрите, а я – молчу.
Зачем часы? Затем, наверно,
что даже в забытья своем
мы все во времени живем
и слышим: к нам взывает время.
Любой – его должник и должен
долг времени отдать трудом,
и наше назначенье в том,
и ты рисуй, рисуй, художник
Уже струна от натяженья
устала. Музыкант, играй!
Прилежный маленький трамвай,
трудись, не прерывай движенья!
Расчетом суетного жеста
не вникнуть в тайну красоты.
Неисчислимо совершенство.
Художник, опрометчив ты.
Ты зря моим речам не внемлешь.
Взгляни на Девушку. Она –
твое прозрение, и в ней лишь
гармония воплощена.
Постигло истину простую
тех древних зодчих мастерство.
Ну, что же, чем сложней раздумье,
тем проще вывод из него.
Вот наш знакомый. Он, во-первых,–
садовник, во-вторых, влюблен,
и, значит, в-третьих, он – соперник
того, кому приснился он.
Не знает он, что это – Муза.
Художник ждет ее давно.
В нерасторжимость их союза
нам всем вмешаться не дано.
Как бескорыстная копилка,
вбирает сон событья дня.
Но в шутке этого конфликта
Вы разберетесь без меня.
И без меня героям тесно
на этом маленьком лугу.
Вам не наскучил автор текста?
Вот он умолк – и ни гу-гу.
Привет Вам! Снова все мы в сборе,
но нет ни луга, ни травы.
Художник и Садовник в ссоре,
зато не в ссоре я и Вы.
Надеюсь, Вас не раздражает,
что луг сменился мостовой?
Любой исконный горожанин
во сне вернется в городовой.
Чужие сны мы редко смотрим.
Пусть это спорно и смешно –
мы посмеемся и поспорим,
когда окончится кино.
А это кто еще со стулом?
Пока Художник не заснул,
он видел стул. Потом заснул он
и вновь увидел тот же стул.
И наши с Вами сновиденья
порой запутаны, сложны,
а сны Художника цветнее,
диковинней, чем наши сны.
Поэтому, без колебанья,
Вас заклинаю, как друзей:
завидев в кадре надпись «Баня»,
Вы ни на миг не верьте ей.
Как эпизод ни странен, я бы
сказала: суть его проста!
Здесь только вывеска – от яви,
все остальное-прихоть сна.
Когда Художник холст затеял,
он видел струны и смычок.
Был в памяти его затерян
оркестр, печальный, как сверчок.
Приснился он совсем не к месту –
сверчок, забывший свой шесток.
Оплошность мы простим оркестру
за то, что музыку исторг.
Сомненья лишние отбросьте,
не так загадка мудрена,–
мы в сне чужом всего лишь гостя
и наше дело сторона.
Лик. А Художник ищет блика.
Бывало ль с Вами то, что с ним?
Порой прекрасное так близко,
а мы зачем-то вдаль глядим.
Погрезим о морском просторе!
Там синь, сиянье, там весна.
Хоть в сне чужом увидеть море –
и то заманчиво весьма.
А вот и добрый друг растений,
жарой полуденной томим.
Он, кажется, и сам растерян,
что снится именно таким.
Зачем он согласился сняться?
Ах, беспокойство, маета!
Причем здесь лошадь и возница?
И форм античных чистота?
Друзья, победа и блаженство!
О сновиденья произвола
Художник ищет совершенства –
неужто он его нашел?
Удел художникам поэта
наверно именно таков:
у классики просить совета,
ответа ждать от мастеров,
Разъятая на части цельность –
лишь символ творческих невзгод.
Художник ищет драгоценность
гармонии – и он найдет.
Прекрасный, цельный образ мира
взойдет пред ним когда-нибудь.
Боюсь, что я Вас утомила.
Позвольте мне передохнуть.
Луг зеленый, чистый дождик...
Может, в этом выход твой?
Что же ты, наш друг Художник,
поникаешь головой?
Песенка еще не спета,
не закончены труды.
Не послушать ли совета
неба, дерева, травы?
Ты дошел до поворота,
от сомнений изнемог.
Слушай – вечная природа
подает тебе намек.
Вникни взглядом просветленным
в прелесть женского лица
и прочти в листе зеленом
тайну нотного листа.
Вы скажете, что не разумен.
Мой довод, но сдается мне,
что тот, кто наяву рисует,
порой рисует и во сне.
Вся эта маленькая повесть –
попытка догадаться, как
вершит Художник тяжкий поиск
и что живет в его зрачках.
И вы не будьте слишком строги
к тому, что на экран легло.
Тем более, что эти строки
мне доставались нелегко.
Смотрите, если интересно,
побудьте без меня сейчас.
Не думал вовсе автор текста,
что он догадливее Вас.
Художник медлит, дело к полдню.
Срок сна его почти истек.
Я голосом моим наполню
его безмолвный монолог.
«Я мучался, искал, я страждал
собою стать, и все ж не стал.
Я спал, но напряженьем страшным
я был объят, покуда спал.
Отчаявшись и снова веря,
я видел луг, и на лугу
меня не отпускало время,
и я был перед ним в долгу.
Хотел я стать светлей и выше
всего, чем и недавно был.
И снова ничего не вышло.
Я холст напрасно погубил».
Он самому себе экзамен
не сдал. Но все это смешно.
Он спит и потому не знает,
что это – сон или кино.
Он выхода пока не видит.
Лежит, упав лицом в траву.
Во сне – не вышло. Может, выйдет
немного позже, наяву.
Мы рассуждаем про искусство.
Но речь пойдет и о любви.
Иначе было б очень скучно
следить за этими людьми.
Взгляни внимательней, пристрастней:
холсты, луга, стихи, леса –
все ж не бессмертней, не прекрасней
живого юного лица.
Не знаем мы, что будет дальше,
что здесь всерьез, а что игра.
Но пожелаем им удачи,
любви, искусства и добра.
Кажется, на этот раз Художник обрел то, что искал. А что будет с ним в следующий раз,– мы не узнаем, разве что приедем в Тбилиси и придем к нему в мастерскую. Не взыщите, если эта история показалась Вам замысловатой. Так или иначе – она кончается. Но помните – я задолжала Вам одну рифму.
О зритель, ты бывал в Тбилиси?
Там в пору наших холодов
цветут растения в теплице
проспектов, улиц и садов.
Там ты найдешь друзей надежных.
Пусть дружба их тебя хранит.
Там жил да был один Художник,
который всех благодарит
за благосклонное внимание...
Из сб. Сны о Грузии, с. 242-251.
1979–1992
Илье Дадашидзе
Смеркается в пятом часу, а к пяти
уж смерклось. Что сладостней поздних
шатаний, стояний, скитаний в пути,
не так ли, мой пес и мой посох?
Трава и сугробы, октябрь, но февраль.
Тьму выбрав, как свет и идею,
не хочет свободный и дикий фонарь
служить эдисонову делу.
Я предана этим бессветным местам,
бсзлюдию их и безлунью,
науськавшим гнаться за мной по пятам
поземку, как свору борзую.
Полога дорога, но есть перевал
меж скромным подъемом и спуском.
Отсюда я вижу, как волен и ал
огонь в обиталище узком.
Терзаясь значеньем окна и огня,
всяк путник умерит здесь поступь,
здесь всадник ночной придержал бы коня,
здесь медлят мой пес и мой посох.
Ответствуйте, верные поводыри:
за склоном и за поворотом
что там за сияющий замок вдали,
и если не замок, то что там?
Зачем этот пламень так смел и велик?
Чьи падают слезы и пряди?
Какой же избранник ее и должник
так надобен этой лампаде?
Кто ей из веков отвечает кивком?
Чьим латам, сединам и ранам
не жаль и не мало пропасть мотыльком
в пленительном пекле багряном?
Ведуний там иль чернокнижников пост?
Иль пьется богам и богиням?
Ужайший мой круг, мои посох и пес,
рванемся туда и погибнем.
Я вижу, вам путь этот странный знаком,
во мгле что горит неусыпно?
– То лампа твоя под твоим же платком,
под красным,– ответила свита.
Там, значит, никто не колдует, не пьет?
Но вот что страшней и смешнее:
отчасти мы все, мои посох и пес,
той лампы моей измышленье.
И это в селенье, где нет поселян,–
спасенье, мой пес и мой посох.
А кто нам спасительный свет посылал –
неважно. Спасибо, что послан.
1979
Из сб. Гряда камней, с. 102-103.
Анатолию Львовичу Каплану
Раз месяца нет над дорогой,–
дорогу не сразу найдешь.
Но, к счастью, козленок двурогий
на месяц двурогий похож.
Восьмой и счастливый козленок,
во тьме излучает он свет.
И семеро братьев казненных
не умерли вовсе, о, нет!
Когда в чисто поле он выйдет,
он глазом так мило косит.
Козленка никто не обидит!
Козленка никто не казнит!
Не ест он капусты казенной.
Средь желтых цветов и травы
белеет-гуляет козленок.
Спасибо ему за труды!
Как смех его тонок, как звонок!
– Всё грустно! – вы скажете, но –
смеется печальный козленок,
поскольку всё это смешно.
Живет наш козленок на свете.
И – тысячелетье подряд –
вослед ему люди и дети
с любовью и верой глядят.
Во тьме, средь созвездий зеленых,
всё ж – пусто, куда ни взгляну.
Но, к счастью, подросший козленок
немного похож на луну...
1979
Из сб. Гряда камней, с. 104-105.
Антонине Чернышевой
День октября шестнадцатый столь тёпел,
жара в окне так приторно желта,
что бабочка, усопшая меж стекол,
смерть прервала для краткого житья.
Не страшно ли, не скушно ли? Не зря ли
очнулась ты от участи сестер,
жаднейшая до бренных лакомств яви
средь прочих шоколадниц и сластен?
Из мертвой хватки, из загробной дрёмы
ты рвешься так, что, слух острее будь,
пришлось бы мне, как на аэродроме,
глаза прикрыть и голову пригнуть.
Перстам неотпускающим, незримым
отдав щепотку боли и пыльцы,
пари, предавшись помыслам орлиным,
сверкай и нежься, гибни и прости.
Умру иль нет, но прежде изнурю я
свечу и лоб: пусть выдумают – как
благословлю я хищность жизнелюбья
с добычей жизни в меркнущих зрачках.
Пора! В окне горит огонь-затворник.
Усугубилась складка меж бровей.
Пишу: октябрь, шестнадцатое, вторник –
и Воскресенье бабочки моей.
1979
Из сб. Гряда камней, с. 106.
Как холодно в Эшери и как строго.
На пир дождя не звал нас небосвод.
Нет никого. Лишь бодрствует дорога
влекомых морем хладных горных вод.
Вино не приглашает к утешенью
условному. Ум раны трезв и наг.
Ущелье ныне мрачно, как ущелью
пристало быть. И остается нам
случайную пустыню ресторана
принять за совершенство пустоты.
И, в сущности, как мало расстоянья
меж тем и этим. Милый друг, прости.
Как дней грядущих призрачный историк
смотрю на жизнь, где вместе ты и я,
где сир и дик средь мирозданья столик,
накрытый на краю небытия.
Нет никого в ущелье... Лишь ущелье,
где звук воды велик, как звук судьбы.
Ах нет, мой друг, то просто дождь в Эшери.
Так я солгу – и ты мне так солги.
1979
Василию Аксёнову
Я вышла в сад, но глушь и роскошь
живут не здесь, а в слове: «сад».
Оно красою роз возросших
питает слух, и нюх, и взгляд.
Просторней слово, чем окрестность:
в нем хорошо и вольно, в нем
сиротство саженцев окрепших
усыновляет чернозем.
Рассада неизвестных новшенств,
о, слово «сад» – как садовод,
под блеск и лязг садовых ножниц
ты длишь и множишь свой приплод.
Вместилась в твой объем свободный
усадьба и судьба семьи,
которой нет, и той садовый
потёрто-белый цвет скамьи.
Ты плодороднее, чем почва,
ты кормишь корни чуждых крон,
ты – дуб, дупло, Дубровский, почта
сердец и слов: любовь и кровь.
Твоя тенистая чащоба
всегда темна, но пред жарой
зачем потупился смущенно
влюбленный зонтик кружевной?
Не я ль, искатель ручки вялой,
колено гравием красню?
Садовник нищий и развязный,
чего ищу, к чему клоню?
И, если вышла, то куда я
всё ж вышла? Май, а грязь прочна.
Я вышла в пустошь захуданья
и в ней прочла, что жизнь прошла.
Прошла! Куда она спешила?
Лишь губ пригубила немых
сухую муку, сообщила
что всё – навеки, я – на миг.
На миг, где ни себя, ни сада
я не успела разглядеть.
«Я вышла в сад»,– я написала.
Я написала? Значит, есть
хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно,
что выход в сад – не ход, не шаг.
Я никуда не выходила. Я просто написала так:
«Я вышла в сад»...
1980
Из сб. Гряда камней, с. 107-108.
День пред весной, мне жаль моей зимы,
чей гений знал, где жизнь мою припрятать.
Не предрекай теплыни, не звени,
ты мне грустна сегодня, птичья радость.
Мне жаль снегов, мне жаль себя в снегах,
Оки во льду и полыньи отверстой,
и радости, что дело не в стихах,
а в нежности к пространству безответной.
Ах, нет, не так, не с тем же спорить мне,
кто звал и знал ответа благосклонность.
День-Божество, повремени в окне,
что до меня – я от тебя не скроюсь.
В седьмом часу не остается дня.
Красно-сине окошко ледяное.
День-Божество, вот я, войди в меня,
лишь я – твое прибежище ночное.
Воскресни же – ты воскрешен уже.
Велик и леп, восстань великолепным.
Я повторю и воздымлю в уме
твой первый свет в моем окошке левом.
Вновь грозно-нежен разворот небес
в знак бедствий всех и вместе благоденствии.
День хочет быть – день скоро будет – есть
солнце-морозный, все точь-в-точь: чудесный.
Грядущее грядет из близи. Что ж,
зато я знаю выраженье сосен,
когда восходит то, чего ты ждешь,
и сердце еле ожиданье сносит.
Все распростерто перед ним, все – ниц.
Ему не в труд, свет разметав по крышам,
пронзить цветка прозрачный организм,
который люди Ванькой-мокрым кличут.
Да, о растенье. Возлюбив его,
с утра смеюсь: кто, Ваня милый, вы-то?
Сердечком влажным это существо
в меня всмотрелось и ко мне привыкло.
Мы с ним вдвоем в обители моей
насквозь провидим ясную погоду.
День пред весной все шире, все вольней.
Внизу мне скажут: дело к ледоходу.
Лед, не ходи! Хоть и весна почти,
земли прочна и глубока остуда.
Мне жаль того, поверх воды, пути
в Поленово, наискосок отсюда.
Я выхожу. Морозно и тепло.
Мне говорят, что дело к ледоходу.
Грушу и рада: утром с крыш текло –
я от воды отламываю воду.
Иду в Пачево, в деревушку. Во-он
она дымит: добра и пусторука.
К ней влажен глаз, и слух в нее влюблен.
Под горку, в горку, роща и – Таруса.
Я б шла туда, куда глаза вели,
когда б не Ты, кого весна тревожит.
Все Ты да Ты, все шалости Твои:
там, впереди,– художник и треножник.
Я не хочу свиданье их спугнуть.
И кто я им, воссоздавая втуне
их поз взаимность, синий санный путь,
себя – пятно, мелькнувшее в этюде?
Им оставляю блеск и синеву.
Цвет никакой не скуден и не тесен.
А я? Каким я день мой назову?
Мне сказано уже, что он – чудесен.
Грядами леса спорят об Оке
отвесный берег с этим вот, пологим.
Те двое грациозных вдалеке
все заняты круженьем многоногим.
День пред весной, снега мой след сотрут.
Ты дважды жил и не узнал об этом.
В окне моем Юпитер и Сатурн
сейчас в соседях. Говорят, что – к бедам.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 128-130.
Ревность пространства. 9 марта
Объятье – вот занятье и досуг.
В семь дней иссякла маленькая вечность.
Изгиб дороги – и разъятье рук.
Какая глушь вокруг, какая млечность.
Здесь поворот – но здесь не разглядеть
от Паршина к Тарусе поворота.
Стоит в глазах и простоит весь день
все-белизны сплошная поволока.
Даль – в белых нетях, близь – не глубока,
она – белка́, а не зрачка виденье.
Что за Окою – тайна, и Ока –
лишь знание о ней иль заблужденье.
Вплотную к зренью поднесен простор,
нет, привнесен, нет втиснут вглубь, под веки,
и там стеснен, как непомерный сон,
смелее яви преуспевший в цвете.
Вход в этот цвет лишь ощупи отверст.
Не рыщу я сокрытого порога.
Какого рода белое окрест,
если оно белее, чем природа?
В открытье – грех заглядывать уму,
пусть ум поможет продвигаться телу
и встречный стопор взору моему
зовет, как все его зовут: метелью.
Сужает круг всё сущее кругом.
Белеют вместе цельность и подробность.
Во впадине под ангельским крылом
вот так бело и так темно, должно быть.
Там упасают выпуклость чела
от разноцветья и непостоянства.
У грешного чела и ремесла
нет сводника лютее, чем пространство.
Оно – влюбленный соглядатай мой.
Вот мучит белизною самодельной,
но и прощает этой белизной
вину моей отлучки семидневной.
Уж если ты себя творишь само,
скажи: в чем смысл? в чем тайное веленье?
Таруса где? где Паршино-село?
Но, скрытное, молчит стихотворенье.
9-11 марта 1981, Таруса
Из сб. Гряда камней, с. 133-134.
Милость пространства. 10 марта
Я описала марта день девятый –
см. где-то здесь, где некому смотреть.
Вот перечень его примет невнятный:
застой снегов и снега круговерть.
В нем всё отвесно и ничто не навзничь.
Восстал хребет последней пред-весны.
Тот цвет, что белым мною вкратце назван,–
сильней и безымянней белизны.
Неодолима вздыбленная плоскость.
Ямщик всевластью вьюги подлежит.
Но в этот раз ее провидит лошадь,
чей гений – прыток и домой бежит.
Конь, мной воспетый и меня везущий,
тягается с воспетыми не мной,
пока, родной мой, вечно-однозвучный,
не от наслышки слышу голос твой.
Всё так и было в дне девятом марта.
Равна моим чернилам белизна:
в нее их тщаньем ни одна помарка
развязно не была привнесена.
Как школьник в труд радивого соседа
шлет глаз крадущий, я взяла себе
у дня – весь день, всё повеленье снега
и песнь похмелья в Паршине-селе.
На измышленья разум сил не тратил:
вздымалось поле и метель мела.
Лишь ты придуман, призрачный читатель.
Но ты мне нужен, выдумка моя.
Сам посуди: про марта день девятый
еще моих ты не прочел стихов,
а я, под утро, из теплыни ватной
кошусь в окно: десятый день каков?
Его восход внушает беспокойство:
как бы меня во сне не провели
влиянья неба, шлющие с откоса
зеленый свет в зеницу полыньи.
Капель-крикунья, потакая марту,
навзрыд вещает. Ярко лжет окно,
что опыт белой росписи по мраку
им не изведан иль забыт давно.
На улицу! Но валенки не в зиму,
а в лужу вводят. Некому пенять.
На вешнюю нездешнюю резину
мой верный войлок надобно менять.
Опять иду. Я верю косогору.
Он знает всё про то, что за Окой.
Пал занавес. И слепнущему взору
даль предстает младою и нагой.
Над всем, что было прочно и парчово,
хихикнул чей-то синий голосок.
Тарусы – сквозь прозрачное Пачёво –
вон крайний дом, не низок, не высок.
Я слышу смех пространства и Кого-то,
кто снег убрал и посылает свет.
Как подступают к сердцу жизнь и воля,
когда смеется тот, кто милосерд.
Так думаю – в каком это? – в четвертом
часу. Часы и я удивлены.
Усилен воздух нежным и нетвердым
сияньем, равным четверти луны.
Еще пишу: отвьюжило, отмглилось,
Оке наскучил закадычный лед.
Но в это время чья-то власть и милость
«Спи!» – говорит и мой целует лоб.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 135-137.
Строгость пространства. 11 марта
Что марту дни его: девятый и десятый?
А мне их жаль терять и некогда терять.
Но кто это еще, и словно бы с досадой,
через плечо мое глядит в мою тетрадь?
Одиннадцатый, ты? Смещая очередность,
твой третий час уже я трачу на вчера.
До света досижу и дольше – до черемух,
чтоб наспех не сказать, как стала ночь черна.
А где твоя луна? Ведь только что сияла.
Сияет – но моя, взращенная в стихах.
Да ты, я вижу, крут. Там, где вода стояла,
ты льдины в память льдин возводишь впопыхах.
Я пререкалась с днем как со знакомцем новым –
он знать меня не знал. Он укреплял Оку.
Он сызмальства зари был взрослым и суровым.
Все вензели зимы он возвратил окну.
Он строго проверял: морозно ли? бело ли? –
и налету сгубил слабейшую из птах.
Он строил из воды умершее былое,
как будто воскрешал храм, обращенный в прах.
День стужу затевал и делал, что затеял:
вязал ручьи узлом, доверье верб терзал.
То гением глядел, то взглядывал злодеем.
Что б Ты о нем сказал, который всё сказал?
Когда я, как всегда, отправилась в Пачёво,
меня, как свой пустяк, он зашвырнул домой.
Я больше дням твоим, март, не веду подсчета.
Вот воспеватель твой: озябший и больной.
Меж дней твоих втеснюсь в укромный промежуток.
Как сумрачно глядит пространство-нелюдим!
Оно шалит само, но не приемлет шуток.
Несдобровать тому, кто был развязен с ним.
В ночи взывают к дню чернила и бумага.
Мне жаль, что преступил полночную черту
День – выродок из дней, хоть выходец из марта,
один, словно поэт – всегда чужой в роду.
Особенный закат он причинил природе:
уж не было зари, а всё была видна.
Стихами о его трагическом уходе
я возвещу восход двенадцатого дня.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 138-139.
Дни марта меж собою не в родстве.
Двенадцатый – в нём гость или подкидыш.
Черты чужие есть в его красе,
и март: «Эй, март!» – сегодня не окликнешь.
День – в зиму вышел нравом и лицом:
когда с холмов ее снега поплыли,
она его кукушкиным яйцом
снесла под перья матери-теплыни.
Я нынче глаз не отпускала спать –
и как же я умна, что не заснула!
Я видела, как воля Дня и стать
пришли сюда, хоть родом не отсюда.
Дню доставало прирожденных сил
и для восхода, и для снегопада.
И слышалось: «О, нареченный сын,
мне боязно, не восходи, не надо».
Ему, когда он челядь набирал,
всё, что послушно, явно было скушно.
Зачем позёмка, если есть буран?
Что в бледной стыни мыкаться? Вот – стужа.
Я, как известно, не ложилась спать,
Вернее, это Дню и мне известно.
Дрожать и зубом на зуб не попасть
мне как-то стало вдруг не интересно.
Я было вышла, но пошла назад.
Как не пойти? Описанный в тетрадке,
Дня нынешнего пред... – скажу: пред-брат –
оставил мне наследье лихорадки.
Минувший день, прости, я солгала!
Твой гений – добр. Сама простыла, дура,
и провожала в даль твои крыла
на зябких крыльях зыбкого недуга.
Хворь – боязлива. Ей невмоготу
терпеть окна красу и зазыванье –
в блеск бытия вперяет слепоту,
со страхом слыша бури завыванье.
Устав смотреть, как слишком сильный День
гнёт сосны, гладит против шерсти ели,
я без присмотра бросила метель
и потащилась под присмотр постели.
Проснулась. Вышла. Было семь часов.
В закате что-то слышимое было,
но тихое, как пенье голосов:
«Прощай, прощай, ты мной была любима».
О, как сквозь чернь березовых ветвей
и сквозь решетку... там была решетка –
не для красы, а для других затей,
в честь нищего какого-то расчета...
сквозь это всё сияющая весть
о чём-то высшем – горем мне казалась.
Нельзя сказать: каков был цвет. Но цвет
чуть-чуть был розовей, чем несказанность.
Вот участь совершенной красоты:
чуть брезжить, быть отсутствия на грани.
А прочего всего – грубы черты.
Звезда взошла не как всегда, а ране.
О День, ты – крах или канун любви
к тебе, о День? Уж видно мне и слышно,
как блещет в небе ровно пол-луны:
всё – в меру, без изъяна, без излишка.
Скончаньем Дня любуется слеза.
Мороз: слезу содеешь, но не выльешь.
Я ничего не знаю и слепа.
А Божий День – всезнающ и всевидящ.
12-13-14 марта 1981, Таруса
Из сб. Гряда камней, с. 142-144.
Светает раньше, чем вчера светало.
Я в шесть часов проснулась, потому что
в окне – так близко, как во мне,–
веща́я,
капель бубнила, предсказаньем муча.
Вот голосок, разорванный на всхлипы
возрос в струю и в стройное стенанье.
Маслины цвета превратились в сливы:
вода синеет на столе в стакане.
Рассвет всё гуще набирает силу,
бросает в снег и слух синичью стаю.
Зрачки, наверно, выкрашены синью,
но зеркало синё – я не узнаю.
Так совершенно наполненье зренья,
что не хочу зари, хоть долгожданна.
И – ненасытным баловнем мгновенья –
смотрю на синий томик Мандельштама.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 145.
Что говорить про вольный дух свечей –
все подлежим их ворожбе и сглазу.
Иль неодушевленных нет вещей,
иль мне они не встретились ни разу.
У тех, что мне известны,– норов крут.
Не перечесть их вспыльчивых поступков.
То пропадут, то невпопад придут,
свой тайный глаз сокрыв, но и потупив.
Сейчас вот потешались надо мной:
Вещь – щелкала не для, а вместо света,
и заточенный в трубы водяной
не дал воды и задрожал от смеха.
Всю эту ночь, от хваткости к стихам,
включатель тьмы пощелкивал над слухом,
просил воды назойливый стакан
и жадный кран, как щедрый филин, ухал.
Удел вещей: спешить куда-то вдаль.
Вчера, под вечер, шаль мне подарили –
под утро зябнет и скучает шаль,
ей невтерпеж обнять плеча другие.
Я понукаю их свободный бег –
пусть будет пойман чьей-нибудь рукою,
как этот вольный быстротечный снег,
со всех холмов сзываемый Окою.
Я не умела вещи приручать.
Их своеволье оставляю людям.
Придвиньтесь ближе, лампа и тетрадь.
Мы никакую вещь не обессудим.
Сейчас, сей миг, от сей строки – рука
отпрянула, я ей перекрестилась:
для шумного, из недр души, зевка
дверь шкафа распахнулась и закрылась.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 146-147.
Что опыт? Вздор! Нет опыта любви.
Любовь и есть отсутствие былого.
О, как неопытно я жду луны
на склоне дня весны двадцать второго.
Уже темно! И там лишь не темно,
где нежно меркнет розовая зелень.
Ее скончанье и мое окно –
я так стою – соотношу я зреньем.
Соблазн не в том, что схожи цвет и свет –
в окне скучает роза абажура –
меж ними – муки связь: о лампа, нет,
свет изведу, а цвет не опишу я.
Но прежде надо перенесть зарю –
весть тихую о том, что вечность – рядом.
Зари не видя, на печаль мою
окно мое глядит печальным взглядом.
Что, ситцевая роза, заждалась?
Ко мне твоя пылает сердцевина
такою страстью, что – звезда зажглась,
но в схватке вас двоих – не очевидна.
Зажглась предтеча десяти часов.
Страшусь, что помрачневшими глазами
я вытяну луну из-за лесов
иль навсегда оставлю за лесами.
Как повеленье нервов назову?
Они зубами рвут любой эпитет,
до злата прожигают синеву
и причиняют небесам Юпитер.
Здесь, где живу, есть – не скажу: балкон –
гроздь ветхости, нарост распада, или
древесное подобье облаков,
образованье трогательной гнили.
На всё на это – выхожу. Вон там,
в той стороне опасность золотая.
Прочь от нее! За мною по пятам
вихрь следует, покров стола взметая.
Переполох испуганных листов
спроста ловлю, словно метель иль стаю.
Верх пекла огнедышит из лесов –
еще сильней и выпуклей, чем знаю.
Вздор – хлад, и желтизна, и белизна.
Что опыт, если всё не предвестимо.
Как оборотень, движется луна,
вобрав необратимое светило.
(И, кстати, там, за брезжущей чертой
и лунной ночи, и стихотворенья,
истекшее вот этой краснотой,
я встречу солнце, скрытое от зренья.
Всем полнокровьем выкормив луну,
оно весь день пробудет в блеклых нетях.
Я видела! Я долг ему верну
стихами, что наступят после этих.)
Подъем луны – непросто претерпеть.
Уж мочи нет – всё длится проволочка.
Тяжелая, еще осталась треть
иным очам и для меня заочна.
Вот – вся округлость видима. Луну:
взойдет иль нет – уже никто не спросит.
Явилась и зависла. Я люблю
ее привычку медлить между сосен.
Затем, что край обобран чернотой,–
вдруг как-то человечно косовата.
Но не проста! Не попрана пятой
(я знаю: он невинен) космонавта.
Вдруг улыбнусь и заново пойму,
чей в ней так ясен и сохранен гений.
Она всегда принадлежит Ему –
имуществом двух маленьких имений.
Немедленно луна меняет цвет
на мутно-серебристый и особый.
Иль просто ей, чтоб продвигаться вверх,
удобно стать бледней и невесомей.
Мне всё труднее подступать к окну.
Чтоб за луной угнался провожатый:
влюбленный глаз – я голову клоню
еще левей. А час который? Пятый.
На этом точка падает в тетрадь.
Сплошь темноты – всё зримее и реже.
И снова нужно утро озирать –
нежнее и неграмотней, чем прежде.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 150-152.
Что там с луною – видит лишь стена.
Окно уже увлечено Окою.
Моя луна – иссякла навсегда.
Вы осиянны вечной, но другою.
Подслеповатым пристальным белком
белесый день глядит неблагосклонно.
Я выхожу на призрачный балкон –
он свеж, как описание балкона.
Как я люблю воспетый мной предмет
вновь повстречать, но в роли очевидца.
Он как бы знает, что он дважды есть,
и ластится, клубится и двоится.
Нет ни луны и никаких улик,
что впрямь была. Забывчиво пространство.
Учись, учись, тщеславный ученик,
и, будучи, не помышляй остаться.
Перед лицом – тумана толщина.
У слуха – лишь добычи и удачи:
нежнейших пересвистов толчея,
любви великой маленькие плачи.
Священный шум несуетной возни:
томленье свадеб, добыванье пищи.
О, милый мир, отверстый для весны,
как уберечь твое сердечко птичье?
Кому дано собою заслонить
твой детский облик в далях заоконных?
Надежда – что прищуриться ленив
твой смертный час затеявший охотник.
Вдруг раздается краткозвучный гром,
мгновенно-меткий выстрел многоточья:
то дятел занят праведным трудом –
спросонок взмыла паника сорочья.
Он потрясает обомлевший ствол,
чтоб помутился разум насекомых.
Я возвращаюсь и сажусь за стол –
счастливец из существ, им не искомых.
Что я имею? Бывшую луну,
туман и не-событие восхода.
Я обещала солнцу, что верну
долги луны. Что делать мне, природа?
Чем напитаю многоцветье дня,
коль все цвета исчерпаны луною?
Достанет ли для этого меня
и права дальше оставаться мною?
Меж тем – живой и всемогущий блеск
восходит над бессонницей моею.
Который час? Уже неважно. Без
чего-то семь. Торжественно бледнею.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 153-154.
У пред-весны с весною столько распрей:
дождь нынче шел и снегу досадил.
Двадцать седьмой, предайся, мой февральский,
объятьям – с марта днем двадцать седьмым.
Отпразднуем, погода и погода,
наш тайный праздник, круглое число.
Замкнулся круг игры и хоровода:
дождливо-снежно, холодно-тепло.
Внутри, не смея ничего нарушить,
кружусь с прозрачным циркулем в руке
и белую пространную окружность
стесняю черным лесом вдалеке.
Двадцать седьмой, февральский, несравненный,
посол души в заоблачных краях,
герой стихов и сирота вселенной,
вернись ко мне на ангельских крылах.
Благодарю тебя за все поблажки.
Просила я: не отнимай зимы! –
теплыни и сиянья неполадки
ты взял с собою и убрал с земли.
И всё, что дале делала природа,
вступив в открытый заговор со мной,–
не пропустив ни одного восхода,
воспела я под разною луной.
Твой нынешний ровесник и соперник
был мглист и долог, словно времена,
не современен марту и сиренев,
в куртины мрака спрятан от меня.
Я шла за ним! Но – чем быстрей аллея
петляла в гору, пятясь от Оки,
тем боязливей кружево белело,
тем дальше убегали башмачки.
День уходил, не оставляя знака,–
то, может быть, в слезах и впопыхах,
Ладыжина прекрасная хозяйка
свой навещала разоренный парк.
Закат исполнен женственной печали.
День медленно скрывается во мгле –
пять лепестков забытой им перчатки
сиренью увядают на столе.
Опять идет четвертый час другого
числа, а я – не вышла из вчера.
За днями еженощная догонка:
стихи – тесна всех дней величина.
Сова? Нет! Это вышла из оврага
большая сырость и вошла в окно,
согрелась – и отправился обратно
невнятно-белый неизвестно кто.
Два дня моих, два избранных любимца,
останьтесь! Нам – расстаться не дано.
Пусть наша сумма бредит и клубится:
ночь, солнце, дождь и снег – нам всё равно.
Трепещет соглядатай-недознайка!
Здесь странная компания сидит:
Ладыжина прекрасная хозяйка,
я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых.
Как много нас! – а нам еще не вдосталь.
Новь жалует в странноприимный дом.
И то, во что мне утро обойдется,–
я претерплю. И опишу – потом.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 155-157.
Три дня тебе, красавица моя!
Не оскудел твой благородный холод.
С утра Ольга Ивановна приходит:
– Ты угоришь! Ты выйдешь из ума!
Вождь белокурый странных дум, три дня
твои я исповедовала бредни.
Пора очнуться. Уж звонят к обедне.
Нефёдов нынче снова у меня.
– Всё так и есть! Душепогубный цвет
смешал тебя! Какой еще Нефёдов?
– Почуевский ученый барин: с вёдром
нас поздравлял как добрый наш сосед.
– Что делает растенье-озорник!
Тут чей-то глаз вмешался, чья-то зависть.
– Мне всё, Ольга Ивановна, казалось,–
к чему это? – что дом его сгорит.
Так было жаль улыбчивых усов,
и чесучи по-летнему, и трости.
Как одуванчик – кружевные гостьи
развеются, всё ветер унесет.
– Уж чай готов. А это, что свело тебя
с ума, я выкину, однако.
И выгоню Нефёдова. – Не надо.
Всё – мимолетно. Всё пройдет само.
– Тогда вставай. – Встаю. Какая глушь
в уме моем, какая лень и лунность.
Я так, Ольга Ивановна, люблю вас,
что поневоле слог мой неуклюж.
Пьем чай. Ольга Ивановна такой
выискивает позы, чтобы глазом
заботливым в мой поврежденный разум
удобно было заглянуть тайком.
Как чай был свеж! Как чудно мед горчил!
Как я хитра! – ни чаем и ни медом
не отвлеклась от знанья, что Нефёдов
изящно-грузно с дрожек соскочил.
С Нефёдовым мы долго говорим
о просвещенье и, при встрече рюмок,
о мрачных днях Отечества горюем
и вялое правительство браним.
Конечно, о Толстом. Мы, кстати, с ним
весьма соседи: Серпухов и Тула.
Затем, гнушаясь низменностью стула,–
о будущем, чей свет неодолим.
О, кто-нибудь, спроси меня о том... –
нет никого! – мне всё равно! пусть спросит:
– Про вас всё ясно. Но Нефёдов сродствен
вам почему? Ведь он-то – здрав умом?
– О, совершенно. Вся его родня
известна здравомыслием, и сам он
сдавал по электричеству экзамен.
Но – и его черемухе три дня.
Нет никого – так пусть молчат. Скорей!
Нефёдов милый, это вы сказали,
что прельщены зелеными глазами
Цветаева двух юных дочерей?
Да, зеленью под сильной кручей лба,
как и сказал, он был прельщен. А как же
не быть? Заметно: старшей, музыкантше,
назначена счастливая судьба.
– Я б их привел, но – зябкая весна
и, кажется, они теперь на водах.
– Они в Нерви. Да и нельзя, Нефёдов,
не надобно: их матушка больна.
Ушел. Ольга Ивановна вошла.
Лишь глянула – и сразу укорила:
– Да чем же ты Нефёдова кормила?
Ей-ей, ты не в себе, моя душа.
– Он вам знаком? – Еще бы не знаком!
Предобрый, благотворный, только – нервный. –
Хвала моей черемухе трехдневной!
Поздравьте нас с ее четвертым днем.
Он начался. Как зелены леса!
Зеленым светом воды полыхнули.
Иль это созерцают полнолунье
двух девочек зеленые глаза?
1981
Из сб. Гряда камней, с. 162-164.
Московских сборищ завсегдатай,
едва очнется небосвод,
люблю, когда рассвет сохатый
чащобу дыма грудью рвет.
На Беговой – одной гостиной
есть плюш, и плен, и крен окна,
где мчится конь неугасимый
в обгон небесного огня.
И видят бельма рани блеклой
пустых трибун рассветный бред.
Фырчит и блещет быстролетный
переходящий в утро бег.
Над бредом, бегом – над Бегами
есть плюш и плен. Есть гобелен:
в нем те же свечи и бокалы,
тлен бытия, и плюш, и плен.
Клубится грива ипподрома.
Крепчает рысь младого дня.
Застолья вспыльчивая дрема
остаток ночи пьет до дна.
Уж кто-то щей на кухне просит,
и лик красавицы ночной
померк. Окурки утра. Осень.
Все разбредаются домой.
Пирушки грустен вид посмертный.
Еще чего-то рыщет в ней
гость неминуемый последний,
что всех несносней и пьяней.
Уже не терпится хозяйке
уйти в черед дневных забот,
уж за его спиною знаки
она к уборке подает.
Но неподвижен гость угрюмый.
Нездешне одинок и дик,
он снова тянется за рюмкой
и долго в глубь вина глядит.
Не так ли я в пустыне лунной
стою? Сообщники души,
кем пир был красен многолюдный,
стремглав иль нехотя ушли.
Кто в стран полуденных заочность,
кто – в даль без имени, в какой
спасительна судьбы всеобщность
и страшно, если ты изгой.
Пригубила – как погубила
непостижимый хлад чела.
Все будущее – прежде было,
а будет – быль, что я была.
На что упрямилось воловье
двужилье горловой струны –
но вот уже и ты, Володя,
ушел из этой стороны.
Не поспевает лба неумность
расслышать краткий твой ответ.
Жизнь за тобой вослед рванулась,
но вот – глядит тебе вослед.
Для этой мысли темной, тихой
стих занимался и старел
и сам не знал: при чем гостиной
вид из окна и интерьер?
Так вот какому вверясь року
гость не уходит со двора!
Нет сил поднять его в дорогу
у суеверного пера.
В честь аллегории нехитрой
гость там зажился. Сгоряча
уже он обернул накидкой
хозяйки зябкие плеча.
Играй со мной, двойник понурый,
сиди, смотри на белый свет.
Отверстой бездны неподкупной
я слышу добродушный смех.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 110-112.
Забыли мяч (он досаждал мне летом).
Оранжевый забыли мяч в саду.
Он сразу стал сообщником календул
и без труда втесался в их среду.
Но как сошлись, как стройно потянулись
друг к другу. День свой учредил зенит
в календулах. Возможно, потому лишь,
что мяч в саду оранжевый забыт.
Вот осени причина, вот зацепка,
чтоб на костре учить от тьмы до тьмы
ослушников, отступников от цвета,
чей абсолют забыт в саду детьми.
Но этот сад! Чей пересуд зеленым
его назвал? Он – поджигатель дач.
Все хороши. Но первенство – за кленом,
уж он-то ждал: когда забудут мяч.
Попался на нехитрую приманку
весь огнь земной. И, судя но всему,
он обыграет скромную ремарку
о том, что мяч был позабыт в саду.
Давно со мной забытый мяч играет
в то, что одна хожу среди осин,
смотрю на мяч и нахожу огарок
календулы. А вот еще один.
Минувший полдень был на диво ясен
и упростил неисчислимый быт
до созерцанья важных обстоятельств:
снег пал на сад и мяч в саду забыт.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 113-114.
Когда, под бездной многостройной,
вспять поля белого иду,
восход моей звезды настольной
люблю я возыметь в виду.
И кажется: ночной равниной,
чья даль темна и грозен верх,
идет, чужим окном хранимый,
другой какой-то человек.
Вблизи завидев бесконечность,
не удержался б он в уме,
когда б не чьей-то жизни встречность,
одна в неисчислимой тьме.
Кто тот, чьим горестным уделом
терзаюсь? Вдруг не сыт ничем?
Униженный, скитался где он?
Озябший, сыщет ли ночлег?
Пусть будет мной – и поскорее,
вот здесь, в мой лучший час земной.
В других местах, в другое время
он прогадал бы, ставши мной.
Оставив мне снегов раздолье,
вот он свернул в мое тепло.
Вот в руки взял мое родное
злато-гусиное перо.
Ему кофейник бодро служит.
С пирушки шлют гонца к нему.
Но глаз его раздумьем сужен
и ум его брезглив к вину.
А я? В ладыжинском овраге
коли не сгину – огонек
увижу и вздохну: навряд ли
дверь продавщица отомкнет.
Эх, тьма, куда не пишут письма!
Что продавщица! – у ведра
воды не выпросишь напиться:
рука слаба, вода – тверда.
До света нового, до жизни
мне б на печи не дотянуть,
но ненавистью к продавщице
душа спасется как-нибудь.
Зачем? В помине нет аванса.
Где вы, моих рублей дружки?
А продавщица – самовластна,
как ни грози, как ни дрожи.
Ну, ничего, я отскитаюсь.
С получки я развею грусть:
и с продавщицей расквитаюсь,
и с тем солдатом разберусь.
Ты спятил, Паркер, ты ошибся!
Какой солдат? – Да тот, узбек.
Волчицей стала продавщица
в семь без пяти. А он – успел.
Мой Паркер, что тебе в Ладыге?
Очнись, ты родом не отсель.
Зачем ты предпочел латыни
докуку наших новостей?
Светает во снегах отчизны.
А расторопный мой герой
еще гостит у продавщицы:
и смех, и грех, и пир горой.
Там пересуды у колодца.
Там масленицы чад и пыл.
Мой Паркер сбивчиво клянется,
что он там был, мед-пиво пил.
Мой несравненный, мой гусиный,
как я люблю, что ты смешлив,
единственный и неусыпный
сообщник тайных слез моих.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 179-181.
Мозг занемог: весна. О воду капли бьются.
У слабоумья есть застенчивый секрет:
Оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца,
В юродивый узор, в уродицу сирень.
Куст-увалень, холма одышливый вельможа,
Какой тебя вписал невежа садовод
В глухую ночь мою и в тот, из Велегожа
Идущий, грубый свет над льдами окских вод?
Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени
со мною говорит. Бесхитростный фарфор
про детский цвет полей, про лакомство сурепки
навязывает мне насильно-кроткий вздор.
В закрытые глаза – уездного музея
вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы,
и бабушки моей клубится бумазея,
иль как зовут крыла старинной нищеты?
О, если б лишь сирень! – я б вспомнила окраин
сады, где посреди изгоев и кутил
жил сбивчивый поэт, книгочий и архаик,
себя нарекший в честь прославленных куртин.
Где бедный мальчик спит над чудною могилой,
не помня: навсегда или на миг уснул,–
поэт Сиренев жил, цветущий и унылый,
не принятый в журнал для письменных услуг.
Он сразу мне сказал, что с этими и с теми
людьми он крайне сух, но дни его придут:
он станет знаменит, как крестное растенье.
И улыбалась я: да будет так, мой друг.
Он мне дарил сирень и множества сонетов,
белели здесь и там их пышные венки.
По вечерам – живей и проще жил Сиренев:
красавицы садов его к Оке влекли.
Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив.
Без славы – не желал он продолженья дней.
Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим
являлось сходство в ней всё ярче и грустней.
Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели.
Где терпит мой поэт влияния весны?
Фарфоровый портрет веснушчатой сирени
хочу я откупить иль выкрасть из казны.
В моём окне висит планет тройное пламя.
На блюдце роковом усталый чай остыл.
Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа.
Но, может, чем умней, тем бесполезней стих.
Февраль – март 1982, Таруса
Из сб. Гряда камней, с. 197-198.
Чабуа Амирэджиби
Пришелец День, не стой на розовом холме!
Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила.
Зачем ты снизошел к оврагам и ко мне?
Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино.
День-Божество, ступай в Италию свою.
У нас еще зима. У нас народ балует.
Завистник и горбун, я на тебя смотрю,
и край твоих одежд мой тайный гнев целует.
Ах, мало оспы щек и гнилости в груди,
еще и кисть глупа и краски непослушны.
День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди!
Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки.
Но ласково глядел Богоподобный День.
И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!»
Престольный праздник трех окрестных деревень
впервые за века не завершился дракой.
Неузнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль.
Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины.
И благостный закат над нами розовел,
и странники всю ночь крестились на руины.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 199.
В ту комнату, где прошлою зимой
я приютила первый день весенний,
где мой царевич, оборотень мой,
цвел Ванька-мокрый, мокрый и воспетый...
Он и теперь стоит передо мной,
мой конфидент и пристальный ревнивец.
Опять полузимой-полувесной
над ним слова моей любви роились.
Ах, Ванька мой, ты – все мои сады.
Пусть мне простит твой добродушный гений,
что есть другой друг сердца и судьбы:
совсем другой, совсем не из растений.
Его любовь одна пеклась о том,
чтоб мне дожить до правильного срока,
чтоб из Худфонда позвонили в дом,
где снова я добра и одинока.
Фамилии причудливой моей
Наталия Ивановна не знала.
Решила: из начальственных детей,
должно быть, кто-то – не того ли зама,
он, помнится, башкир, как, бишь, его?
И то сказать: так башковит, так въедлив.
Ах, дока зам! Не знал он ничего
и ведомством своим давно не ведал.
Так я втеснилась в стены и ковер,
которые мне были не по чину.
В коротком отступлении кривом
воздам хвалу опальному башкиру.
Меня и ныне всякий здесь зовет
лишь Белочкой иль Белкой не случайно.
Кто я? Зато здесь знаменит зверек,
созвучье с ним дороже величанья.
...В ту комнату, о коей разговор
я начала по вольному влеченью,
со временем вселился ревизор,
уже по праву и по назначенью.
Его приезда цель – важна весьма:
беспечный медик пропил изолятор.
Но комната уже была умна,
и ум ее смешался и заплакал.
Зачем ей медицинские весы
и мысль о них? Не жаль ей аспирина.
Она привыкла, чтобы в честь звезды
я растворила кофе иль сварила.
Я думала: несчастный человек!
Он пропадет: решился он на что же?
Ведь в то окно, что двух других левей,
привнесено мое лицо ночное.
А главное, восходное, окно!
Покуда в нем главенствует Юпитер,
что будет с бедным, посягает кто
всего, что бренно, исчислять убыток?
Не говорю про алый абажур
настольной лампы! По слепому полю
тащусь к нему, бывало, и бешусь:
так и следит, так и зовет в неволю.
Любая вещь – задиристый сосед
и сладит с постояльцем оробелым.
Шкаф с домовым – и тот не домосед
и рвется прочь со скрипом корабельным.
Но ревизор наружу выходил
не часто и держался суверенно.
Ключ повернув, он пил всегда один,
что остальные знали достоверно.
Не ведаю, он помышлял о чем,
подверженный влиянью роковому.
Но срок истек. И вот какой отчет
районному он подал прокурору:
«Похищены: весы, медикаменты
и крыша зданья, но стропила целы.
Вблизи комет несущихся – как мелки
комедьи нищей ценности и цены.
Итог растраты: восемь тысяч. Впрочем,
нулю он равен при надземном свете.
Весь уцелевший инвентарь испорчен,
но смысл его преувеличен в смете.
Числа не помню и не знаю часа.
Налью цветку любезному водицы.
Еще в окно мой дятел не стучался
и не смеялся я в ответ: войдите!
Но Сириус уже в заочность канул.
Я возлюбил его огня осанку.
Кто без греха – пусть в грех бросает камень.
А я – прощаюсь. Подаю в отставку».
Той комнаты ковер и небосвод
жильцов склоняют к бреду и восторгу.
В ней с той поры начальство не живет.
Я заняла соседнюю светёлку.
А ревизор на самом деле пил
один. Хищенья скромному герою
суд не простил задумчивых стропил,
таинственно не подпиравших кровлю.
В ту комнату я больше не хожу.
Но комната ко мне в ночи крадется.
По ветхому второму этажу
гуляет дрожь, пол бедствует и гнется.
Люблю я дома маленькую жизнь,
через овраг бредущую с кошелкой.
Вот наш пейзаж: пейзаж и пейзажист,
и солнце бьет в его этюдник желтый.
Здесь нет других прохожих – всяк готов
хоть как-нибудь изобразить округу.
Махну рукой: счастливых вам трудов! –
и улыбнемся ласково друг другу.
Мы – ровня, и меж нами распри нет.
Спаслись бы эти бедные равнины,
когда бы лишь художник и поэт
судьбу их беззащитную хранили.
Отъезд мой скорый мне внушает грусть.
Страдает заколдованный царевич.
Мой ненаглядный, я еще вернусь.
Ты под опекой солнца уцелеешь.
– Последней ласки просят у пера
большие дни и вещи-попрошайки.
Наталия Ивановна, пора!
Душа моя, сердечный друг, прощайте.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 209-212.
Воздух августа: плавность услад и услуг.
Положенье души в убывающем лете
схоже с каменным мальчиком, тем, что уснул
грациозней, чем камни, и крепче, чем дети.18
Так ли спит, как сказала? Пойду и взгляну.
Это близко. Но трудно колени и локти
провести сквозь дрожащую в листьях луну,
сквозь густые, как пруд, сквозь холодные флоксы.
Имя слабо, но воля цветка такова,
что навяжет мотив и нанижет подробность.
Не забыть бы, куда я иду и когда,
вперив нюх в самовластно взрослеющий образ.
Сквозь растенья, сквозь хлёсткую чашу воды,
принимая их в жабры, трудясь плавниками,
продираюсь. Следы мои возле звезды
на поверхности ночи взошли пузырьками.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 213.
Звук указующий, десятый день
я жду тебя на паршинской дороге.
И снова жду под полною луной.
Звук указующий, ты где-то здесь.
Пади в отверстой раны плодородье.
Зачем таишься и следишь за мной?
Звук указующий, пусть велика
моя вина, но велика и мука.
И чей, как мой, тобою слух любим?
Меня прощает полная луна.
Но нет мне указующего звука.
Нет звука мне. Зачем он прежде был?
Ни с кем моей луной не поделюсь,
да и она другого не полюбит.
Жизнь замечает вдруг, что – пред-мертва.
Звук указующий, я предаюсь
игре с твоим отсутствием подлунным.
Звук указующий, прости меня.
1983
Из сб. Гряда камней, с. 214.
Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме:
то темный день густел в редеющих темнотах.
Проснулась я в слезах с Державиным в уме,
в запутанных его и заспанных тенётах.
То ль это мысль была невидимых светил
и я поймала сон, ниспосланный кому-то?
То ль Пушкин нас сводил, то ль сам он так шутил,
то ль вспомнила о нём недальняя Калуга?
Любовь к нему и грусть влекли меня с холма.
Спешили петухи сообщничать иль спорить.
Вставала в небесах Державину хвала,
и целый день о нём мне предстояло помнить.
20 апреля 1983, Таруса
Из сб. Гряда камней, с. 217.
Мне Звёздкин говорил, что он в меня влюблён.
Он так и полагал, поскольку люто-свежий
к нам вечер шел с Оки. А всё же это он
мне веточку принес черемухи расцветшей.
В Ладыжине, куда он по вино ходил,
чтобы ослабить мысль любви неразделенной,
черемухи цветок, пока еще один,
очнулся и глядел на белый свет зеленый.
За то и сорван был, что прежде всех расцвел,
с кем словно не в родстве, а в сдержанном соседстве.
Зачем чужой любви сторонний произвол
летает мимо нас, но уязвляет сердце?
Уехал Звёздкин вдруг, единственный этюд
не дописав. В сердцах порвал его – и ладно.
Он, говорят,– талант, а таковые – пьют.
Лишь гений здрав и трезв, хоть и не чужд таланта.
Со Звёздкиным едва ль мы свидимся в Москве.
Как робкая душа погибшего этюда –
таинственный цветок белеет в темноте
и Звёздкину вослед ещё глядит отсюда.
Власть веточки моей в ночи так велика,
так зрим печальный чад. И на исходе суток
содеян воздух весь энергией цветка,
и что мои слова, как не его поступок?
1983
Из сб. Гряда камней, с. 224.
Тот лишний день, который нам дается,
как полагают люди, не к добру,–
но люди спят,– еще до дня, до солнца,
к добру иль нет, я этот день – беру.
Не сообщает сведений надземность,
но день – уж дан, и шесть часов ему.
Расклада високосного чрезмерность
я за продленье бытия приму.
Иду в тайник и средоточье мрака,
где в крайний час, когда рассвет незрим,
я дале всех от завтрашнего марта
и от всего, что следует за ним.
Я мешкаю в Ладыжинском овраге
и в домысле: расход моих чернил,
к нему пристрастных, не строку бумаге,
а вклад в рельеф округе причинил.
К метафорам усмешлив мой избранник.
Играть со мною недосуг ему.
Округлый склон оврагом – рвано ранен.
Он придан месту, словно мысль уму.
Замечу: не из-за моих писаний
он знаменит. Всеопытный народ
насквозь торил путь простодушный самый
отсель в Ладыгу и наоборот.
Сердешный мой, неутолимый гений!
В своей тоске, но по твоим следам,
влекусь тропою вековых хождений,
и нет другой, чтоб разминуться нам.
От вас, овраг осиливших с котомкой,
услышала, при быстрой влаге глаз:
– Мы все читали твой стишок. – Который?
– Да твой стишок, там про овраг, про нас.
Чем и горжусь. Но не в самом овраге.
Паденья миг меня доставит вниз.
Эй, эй! Помене гордости и влаги.
Посуше будь, всё то, что меж ресниц.
Люблю оврага образ и устройство.
Сорвемся с кручи, вольная строка!
Внизу – помедлим. Восходить – не просто.
Подумаем на темном дне стиха.
Нам повезло, что не был лоб расшиблен
о дерево. Он пригодится нам.
Зрачок – приметлив, хладен, не расширен.
Вверху – светает. Точка – тоже там.
Я шла в овраг. Давно ли это было?
До этих слов, до солнца и до дня.
Я выбираюсь. На краю обрыва
готовый день стоит и ждет меня.
Успею ль до полуночного часа
узнать: чем заплачу календарю
за лишний день? за непомерность счастья?
Я всё это беру? иль отдаю?
1984
Из сб. Гряда камней, с. 244-245.
Преодолима с Паршином разлука
мечтой ума и соучастьем ног.
Для ловли необщительного звука
искомого – я там держу силок.
Мне следовало в комнате остаться –
и в ней есть для добычи западня.
Но рознь была занятием пространства,
и мысль об этом увлекла меня.
Я шла туда, где разворот простора
наивелик. И вот он был каков:
замкнув меня, как сжатие острога,
сцепились интересы сквозняков.
Заокский воин поднял меч весенний.
Ответный норд призвал на помощь ост.
Вдобавок задувало из вселенной.
(Ужасней прочих этот ветер звезд.)
Не пропадать же в схватке исполинов!
Я – из людей, и отпустите прочь.
Но мелкий сброд незримых, неповинных
в делах ее – не занимает ночь.
С избытком мне хватало недознанья.
Я просто шла, чтобы услышать звук,
я не бросалась в прорубь мирозданья,
да зданье ли – весь этот бред вокруг?
Ни шевельнуться, ни дохнуть – нет мочи.
Кто рядом был? Чьи мне слова слышны?
– Шум тишины – вот содержанье ночи...
Шум тишины... – и вновь: шум тишины...
И только-то? За этим ли трофеем
я шла в разлад и разнобой весны,
в разъятый ад, проведанный Орфеем?
Как нежно он сказал: шум тишины...
Шум тишины стоял в открытом поле.
На воздух – воздух шел, и тьма на тьму.
Четыре сильных кругосветных воли
делили ночь по праву своему.
Я в дом вернулась. Ахнули соседи:
– Где были вы? Что там, где были вы?
– Шум тишины главенствует на свете.
Близ Паршина была. Там спать легли.
Бессмыслица, нескладица, мне – долго
любить тебя. Но веки тяжелы.
Шум тишины... сон подступает... только
шум тишины... шум только тишины...
1984
Из сб. Гряда камней, с. 249-250.
Всё этот голос, этот голос странный.
Сама не знаю, праведен ли трюк –
так управлять труболюбивой раной,
(она не любит втайне этот труд),
и видеть бледность девочки румяной,
и брать из рук цветы и трепет рук,
и разбирать их в старомодной ванной,–
на этот раз ты сетовал, мой друг,
что, завладев всей данной нам водою,
плыла сирень купальщицей младою.
Взойти на сцену – выйти из тетради.
Но я сирень без памяти люблю,
тем более – в Санкт-белонощном граде
и Невского проспекта на углу
с той улицей, чье утаю названье:
в которой я гостинице жила –
зачем вам знать? Я говорю не с вами,
а с тем, кого я на углу ждала.
Ждать на углу? Возможно ли? О, доле
ждала бы я, но он приходит в срок –
иначе б линий, важных для ладони,
истерся смысл и срок давно истек.
Не любит он туманных посвящений,
и я уступку сделаю молве,
чтоб следопыту не ходить с ищейкой
вдоль этих строк, что приведут к Неве.
Речь – о любви. Какое же герою
мне имя дать? Вот наименьший риск:
чем нарекать, я попросту не скрою
(не от него ж скрывать), что он – Борис.
О, поводырь моей повадки робкой!
Как больно, что раздвоены мосты.
В ночи – пусть самой белой и короткой –
вот я, и вот Нева, а где же ты?
Глаз, захворав, дичится и боится
заплакать. Мост – раз–ъ–единен. Прощай.
На острове Васильевском больница
Сто лет стоит. Ее сосед – причал.
Скажу заране: в байковом наряде
я приживусь к больничному двору
и никуда не выйду из тетради,
которую тебе, мой друг, дарю.
Взойти на сцену? Что это за вздор?
В окно смотрю я на больничный двор.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 253-254.
Вид из окна: кирпичная стена.
Строки или палаты посетитель
стены моей пугается сперва.
– Стена и взор, проснитесь и сойдитесь!
я говорю, хоть мало я спала,
под утро неусыпностью пресытясь.
Двух розных зорь неутолима страсть,
и ночь ее обходит стороною.
Пусть вам смешно, но такова же связь
меж мною и кирпичною стеною.
Больничною диковинкою став,
я не остерегаюсь быть смешною.
Стена моя, всё трудишься, корпишь
для цели хоть полезной, но не новой.
Скажи, какою ныне окропишь
мою бумагу мыслью пустяковой?
Как я люблю твой молодой кирпич
за тайный смысл его средневековый.
Стене присущ былых времен акцент.
Пред-родствен ей высокородный замок.
Вот я сижу: вельможа и аскет,
стены моей заносчивый хозяин.
Хочу об этом поболтать – но с кем?
Входил доцент, но он суров и занят.
Еще и тем любезна мне стена,
что четко окорачивает зренье.
Иначе мысль пространна, не стройна,
как пуха тополиного паренье.
А так – в ее вперяюсь письмена
и списываю с них стихотворенье.
Но если встать с кровати, сесть левей,
сидеть всю ночь и усидеть подоле,
я вижу, как усердье тополей
мне шлет моих же помыслов подобье,
и слышу близкий голос кораблей,
проведавший больничное подворье.
Стена – ревнива: ни щедрот, ни льгот.
Мгновенье – и ощерятся бойницы.
Она мне не показывает львов,
сто лет лежащих около больницы.
Чтоб мне не видеть их курчавых лбов,
встает меж нами с выраженьем львицы.
Тут наш разлад. Я этих львов люблю.
Всех, кто не лев, пускай берут завидки.
Иду ко львам, верней – ко льву и льву,
и глажу их чугунные загривки.
Потом стене подобострастно лгу,
что к ним ходила только из-за рифмы.
В том главное значение стены,
что скрыт за нею город сумасходный.
Он близко – только руку протяни.
Но есть препона совладать с охотой
иметь. Не возымей, а сотвори
всё надобное, властелин свободный.
Всё то, что взять могу и не беру:
дворцы разъединивший мост Дворцовый
(и Меншиков опять не ко двору),
и Летний сад, и, с нежностью особой,
всех львов моих – я отдаю Петру.
Пусть наведет порядок образцовый.
Потусторонний (не совсем иной –
застенный) мир меня ввергает в ужас.
Сегодня я прощаюсь со стеной,
перехожу из вымысла в насущность.
Стена твердит, что это бред ночной,–
не ей бы говорить, не мне бы слушать.
Здесь измышленья, книги и цветы
со мной следили дня и ночи смену
(с трудом – за неименьем темноты).
Стена, прощай. Поднять глаза не смею.
Преемник мой, как равнодушно ты,
как слепо будешь видеть эту стену.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 262-264.
Перечит дрёме въедливая дрель:
то ль блещет шпиль, то ль бредит голос птицы.
Ах, это ты, всенощный белый день,
оспоривший снотворный шприц больницы.
Простертая для здравой простоты
пологость, упокоенная на ночь,
разорвана, как невские мосты,–
как я люблю их с фонарями навзничь.
Меж вздыбленных разъятых половин
сознания – что уплывет в далекость?
Какой смотритель утром повелит
с виском сложить висок и с локтем локоть?
Вдруг позабудут заново свести
в простую схему рознь примет никчемных,
что под щекой и локоном сестры
уснувшей – знает назубок учебник?
Раздвоен мозг: былой и новый свет,
совпав, его расторгли полушарья.
Чтоб возлежать, у лежебоки нет
ни знания: как спать, ни прилежанья.
И вдруг смеюсь: как повод прост, как мал –
не спать, пенять струне неумолимой:
зачем поет! А это пел комар
иль незнакомец в маске комариной.
Я вспомню, вспомню... вот сейчас, сейчас...
Как это было? Судно вдаль ведомо
попутным ветром... в точку уменьшась,
забившись в щель, достичь родного дома...
Несчастная! Каких лекарств, мещанств
наелась я, чтоб не узнать Гвидона?
Мой князь, то белена и курослеп,
подслеповатость и безумье бденья.
Пожалуй в рознь соседних королевств!
Там – общий пир, там чей-то день рожденья.
Скажи: что конь? что тот, кто на коне?
На месте ли, пока держу их в книге?
Я сплю. Но гений розы на окне
грустит о том, чей день рожденья ныне.
У всех – июнь. У розы – май и жар.
И посылает мстительность метафор
в окно мое неутолимость жал:
пусть вволю пьют из кровеносных амфор.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 265-266.
Какому ни предамся краю
для ловли дум, для траты дней,–
всегда в одну игру играю
и много мне веселья в ней.
Я знаю: скрыта шаловливость
в природе и в уме вещей.
Лишь недогадливый ленивец
не зван соотноситься с ней.
Люблю я всякого предмета
Притворно-благонравный вид.
Как он ведет себя примерно,
как упоительно хитрит!
Так быстрый взор смолянки нежной
из-под опущенных ресниц
сверкнет – и старец многогрешный
грудь в орденах перекрестит.
Как всё ребячливо на свете!
Все вещества и существа,
как в угол в двинутые дети,
понуро жаждут озорства.
Заметят, что на них воззрилась
любовь – восторгов и щедрот
не счесть! И бытия взаимность –
сродни щенку иль сам щенок.
Совсем я сбилась с панталыку!
Рука моя иль чья-нибудь
пускай потреплет по затылку
меня, чтоб мысль ему вернуть.
Не образумив мой загривок,
вид из окна – вошел в окно,
и тварей утвари игривой
его вторженье развлекло.
Того оспорю неужели,
чье имя губы утаят?
От мысли станет стих тяжеле,
пусть остается глуповат.
Пусть будет вовсе глуп и волен.
Ко мне утратив интерес,
рассудок белой ночью болен.
Что делать? Обойдемся без.
Начнем: мне том в больницу прислан.
Поскольку принято капризам
возлегших на ее кровать
подобострастно потакать,
по усмотренью доброты
ему сопутствуют цветы.
Один в палате обыватель:
сам сочинит и сам прочтет.
От сочинителя читатель
спешит узнать: разгадка в чем?
Скажу ему, во что играю.
Я том заветный открываю,
смеюсь и подношу цветок
стихотворению «Цветок».
О, сколько раз всё это было:
и там, где в милый мне овраг
я за черемухой ходила
или ходила просто так,
и в робкой роще подмосковной,
и на холмах вблизи Оки –
насильный, мною не искомый,
накрапывал пунктир строки.
То мой, то данный мне читальней,
то снятый с полки у друзей,
брала я том для страсти тайной,
для прочной прихоти моей.
Подснежники и медуницы
и всё, что им вослед растет,
привыкли съединять страницы
с произрастаньем милых строк.
В материальности материй
не сведущий – один цветок
мертворожденность иммортелей
непринужденно превозмог.
Мы знаем, что в лесу иль в поле,
когда – не знаем, он возрос.
Но сколько выросших в неволе
ему я посвятила роз.
Я разоряла их багряность,
жалеючи, рукой своей.
Когда мороз – какая радость
сказать: «Возьми ее скорей».
Так в этом мире беззащитном,
на трагедийных берегах,
моим обмолвкам и ошибкам
я предаюсь с цветком в руках.
И рада я, что в стольких книгах
останутся мои цветы,
что я повинна только в играх,
что не черны мои черты,
что розу не отдавший вазе,
еще не сущий аноним
продлит неутолимость связи
того цветка с цветком иным.
За это – столько упоений,
и две зари в одном окне,
и весел тот, чей бодрый гений
всегда был милостив ко мне.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 267-270.
Чудовищный и призрачный курорт –
услада для заезжих чужестранцев.
Их привечает пристальный урод
(знать, больше нет благообразных старцев),
и так порочен этот вождь ворот,
что страшно за рассеянных скитальцев.
Простят ли мне Кирилл и Ферапонт,
что числилась я в списке постояльцев?
Я – не виновна. Произволен блат:
стихолюбивы дивы «Интуриста».
Одни лишь финны, гости финских блат,
не ощущают никакого риска,
когда красотка поднимает взгляд,
в котором хлад стоит и ад творится.
Но я не вхожа в этот хладный ад:
всегда моя потуплена зеница.
Вид из окна: сосна и «мерседес».
Пир под сосной мои пресытил уши.
Официант, рожденный для злодейств,
погрязнуть должен в мелочи и в чуши.
Отечество, ты приютилось здесь
подобострастно и как будто вчуже.
Но разнобой моих ночных сердец
всегда тебя подозревает в чуде.
Ни разу я не выходила прочь
из комнаты. И предается думе
прислуга (вся в накрапе зримых порч):
от бедности моей или от дури?
Пейзаж усилен тем, что вдвинут «порш»
в невидимые мне залив и дюны.
И, кроме мысли, никаких нет почт,
чтоб грусть моя достигла тети Дюни.
Чтоб городок Кириллов позабыть,
отправлюсь-ка проведать жизнь иную.
Дежурной взгляд не зряч, но остро-быстр.
О, я в снэк-бар всего лишь, не в пивную.
Ликуют финны. Рада я за них.
Как славно пьют, как весело одеты.
Пускай себе! Ведь это – их залив.
А я – подкидыш, сдуру взятый в дети.
С улыбкой благодетели следят:
смотри, коль слово лишнее проронишь.
Но не сидеть же при гостях в слезах?
Так осмелел, что пьет коньяк приемыш.
Финн вопросил: “Where are you from, madame?”
Приятно поболтать с негоциантом.
– Оттеда я, где черт нас догадал
произрасти с умом, да и с талантом.
Он поражен: – С талантом и умом?
И этих свойств моя не ценит фирма?
Не перейти ль мне в их торговый дом?
– Спасибо, нет,– благодарю я финна.
Мне повезло: никто не внял словам
того, чья слава множится и крепнет:
ни финн, ни бармен – гордый внук славян,
ну, а тунгусов не пускают в кемпинг.
Спасибо, нет, мне хорошо лишь здесь,
где зарасту бессмертной лебедою.
Кириллов же и ближний Белозерск
сокроются под вечною водою.
Что ж, тете Дюне – девяностый год,–
финн речь заводит об архитектуре,–
а правнуков ее большой народ
мечтает лишь о финском гарнитуре.
Тут я смеюсь. Мой собеседник рад.
Он говорит, что поставляет мебель
в столь знаменитый близлежащий град,
где прежде он за недосугом не был.
Когда б не он – кто бы наладил связь
бессвязных дум? Уж если жить в мотеле
причудливом – то лучше жить смеясь,
не то рехнуться можно в самом деле.
В снэк-баре – смех, толкучка, красота,
и я любуюсь финкой молодою:
уж так свежа (хоть несколько толста).
Я выхожу, иду к чужому дому,
и молвят Ферапонтовы уста
над бывшей и грядущею юдолью:
«Земля была безвидна и пуста,
и Божий дух носился над водою».
1984
Из сб. Гряда камней, с. 281-283.
Такая пала на́ душу метель:
ослепли в ней и заплутали кони.
Я в элегантный въехала мотель,
где и сижу в шезлонге на балконе...
Вот так-то, брат ладыжинский овраг.
Я знаю силу твоего week-end'a,
но здесь такой у барменов аврал,–
прости, что говорю интеллигентно.
Въезжает в зренье новый лимузин.
Всяк флаг охоч до нашего простора.
Отечество юлит и лебезит:
Алёшки – ладно, но и Льва Толстого.
О бедное отечество, прости!
Не всё ж гордиться и грозить чумою.
Ты приворотным зельем обольсти
гостей желанных – пусть тряхнут мошною.
С чего я начала? Шезлонг? Лонгшез?
Как ни скажи – а всё сидеть тоскливо.
Но сколько финнов! Уж не все ли здесь,
где нет иль мало Финского залива?...
Не то, что он отсутствует совсем,
но обитает за глухой оградой.
Мне нравится таинственный сосед,
невидимый, но свежий и отрадный.
Его привет щекою и плечом
приму – и вновь затворничаем оба.
Но – Финский он. Я – вовсе ни при чем,
хоть почитатель финского народа.
Не мне судить: повсюду и всегда
иль только здесь, где кемпинг и суббота,
присуща людям яркая черта
той красоты, когда душа свободна.
Да и не так уж скрытен их язык.
Коль придан Вакху некий бог обратный,
они весь день кричат ему: «Изыдь!»,
не размыкая рюмок и объятий.
Но и моя вдруг засверкала жизнь.
Содержат трех медведиц при мотеле.
Невольно стала с ними я дружить,
на что туристы с радостью глядели.
Поэт. Медведь. Все-детское «Ура!».
Мы шествуем с медведицей моею.
Не обессудь, великая страна,
тебя я прославляю, как умею.
Какой успех! Какая благодать!
Аттракционом и смешным, и редким
могли бы мы валюту добывать
столь нужную – да возбранил директор.
Что делать дале? Я живу легко.
Событий – нет. Занятия – невинны.
Но в баре, глянув на мое лицо,
Вдруг на мгновенье умолкают финны.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 284-285.
Взамен элегий – шуточки, сарказмы.
Слог не по мне, и всё здесь не по мне.
Душа и местность не живут в согласье.
Что делаю я в этой стороне?
Как что? Очнись! Ты родом не из финнов,
не из дельфинов. О, язык-болтун!
Зачем дельфинов помянул безвинных,
в чей ум при мне вникал глупец Батум?
Прости, прости, упасший Ариона,
да и меня – летящую во сне
во мгле Красногвардейского района
в первопрестольном городе Москве.
Вот, объясняю, родом я откуда.
Но сброд мотеля смотрит на меня
так, словно упомянутое чудо –
и впрямь моя недальняя родня.
Немудрено: туристы да прислуга,
и развлеченья их невелики.
А тут – волною о скалу плеснуло:
в диковинку на суше плавники.
Запретный блеск чужого ширпотреба
приелся пресным лицам россиян.
– Забудь всё это! – кроткого привета
раздался всплеск, и образ просиял.
Отбор довел до совершенства лица:
лишь рознь пороков оживляет их.
– Забудь! Оставь! – упрашивал и длился
печальный звук, но изнемог и стих.
Я шла на зов – бар по пути проведав.
Вдруг как-то мой возвысился удел.
Зрачком Петра я глянула на шведов.
За стойкой плут – и тот похолодел.
Он – сложно-скрытен, в меру раболепен,
причастен тайне, неизвестной нам.
– Оставь! Иди! – опять забрезжил лепет. –
Иду. Но как прозрачно-скучен хам.
Как беззащитно уязвлен обидой.
– Иди! – неслось. – Скорей иди сюда!
Вот этих, с тем, что в них, автомобилей
напрасно жаждать – лютая судьба.
Мне белоснежных шведов стало жалко:
смущен, повержен, ранен в ногу Карл.
Вдруг – тишина. Но я уже бежала:
окликни вновь, коль прежде окликал!
Вчера писала я, что на запоре
к заливу дверь. Слух этот справедлив,
но лишь отчасти: есть дыра в заборе.
– Не стой, как пень,– мне указал залив.
Я засмеялась: к своему именью
финн не пролез. А я прошла. Вдали,
за длительной серебряною мелью,
стояло небо, плыли корабли.
Я шла водой и слышала взаимность
воды, судьбы, туманных берегов.
И, как Петрова вспыльчивая милость,
явился и сокрылся Петергоф.
С тех пор меня не видывала суша.
Воспетый плут вернуться завлекал.
В мотеле всем народам стало скушно,
но полегчало мокрым плавникам.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 286-288.
Майе5
Глаз влажен был, ум сухо верил
в дар Бога Вам – иначе чей
Ваш дар? Вот старый черный веер
для овеванья чудных черт
лица и облика. Летали
сны о Тальони... но словам
здесь делать нечего... Вы стали –
смысл муки-музыки. В честь Тайны
вот – веер-охранитель Вам.
Вы – изъявленье Тайны. Мало
я знаю слов. Тот, кто прельстил
нас Вашим образом, о Майя,
за подвиг Ваш нас всех простил.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 117.
Майе Плисецкой
Та, в сумраке превыспреннем витая,
кем нам приходится? Она нисходит к нам.
Чужих стихий заманчивая тайна
не подлежит прозрачным именам.
Как назовем породу тех энергий,
чья доблестна и беззащитна стать?
Зрачок измучен непосильной негой,
измучен, влажен и желает спать.
Жизнь, страсть – и смерть. И грустно почему-то.
И прочных формул тщетно ищет ум.
Так облекает хрупкость перламутра
морской воды непостижимый шум.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 118.
Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого́ нет,
но воздуха и вод удвоен гласный звук,
как если б кто-то был и вымолвил: Коонен...
О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух.
Я помню голос тот, неродственный канонам
всех горл: он одинок единогласья средь,
он плоской высоте приходится каньоном,
и зренью приоткрыт многопородный срез.
Я слышала его на поминанье Блока.
(Как грубо молода в ту пору я была.)
Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха
былая, в дне чужом нахохлилось боа.
Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока
уныньем горловым – понять я не могла.
Но сколько лет прошло! Когда боа поблекло,
рок маленький ко мне послал его крыла.
Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен?
Акцент долгот присущ волнам и валунам.
Аа – таков ответ незримых колоколен.
То – эхо возвратил недальний Валаам.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 291.
Мне дан июнь холодный и пространный
и два окна: на запад и восток,
чтобы в эпитет ночи постоянный
вникал один, потом другой висок.
Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,
оставив блик для рыбы и блесны.
Преобладанье при́зелени нежной
главенствует в составе белизны.
Уже второго часа половина,
и белой ночи сложное пятно
в её края невхожего павлина
в залив роняет зрячее перо.
На любованье маленьким оттенком
уходит час. Светло, но не рассвет.
Сверяю свет и слово – так аптекарь
то на весы глядит, то на рецепт.
Кирьява-Лахти – имя вод окольных,
пред-ладожских. Вид из окна – ушел
В расплывчатость. На белый подоконник
будильник белый грубо водружен.
И не бела цветная ночь за ними.
Фиалки проступают на скале.
Мерцает накипь серебра в заливе.
Синеет плащ, забытый на скамье.
Четвертый час. Усилен блеск фиорда.
Метнулась птицы взбалмошная тень.
Распахнуты прозрачные ворота.
Весь розовый, в них входит новый день.
Еще ночные бабочки роятся.
В одном окне – фиалки и скала.
В другом – огонь, и прибылью румянца
позлащена одна моя скула.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 292-293.
Словно лев, охраняющий важность ворот
от пролаза воров, от досужего сглаза,
стерегу моих белых ночей приворот:
хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.
Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,
как темнеть не умело, зато рассветало.
Вдруг я вспомнила – Чей занимается день,
и не знала: как быть, так мне весело стало.
Растревожила печку для пущей красы,
посылая заре измышление дыма.
Уу, как стал расточитель червонной казны
хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.
Спал ребенок, сокрыто и стройно летя.
И опять обожгла безоплошность решенья:
Он сегодня рожден и покуда дитя,
как всё это недавно и как совершенно.
Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,
кофеином ошпарив зевок недосыпа?
Есть гора у меня, и крыльца перевал
меж теплом и горою, его я достигла.
О, как люто, как северно блещет вода.
Упасенье черемух и крах комариный.
Мало севера мху – он воззрился туда,
где магнитный кумир обитает незримый.
Есть гора у меня – из гранита и мха,
из лишайных диковин и диких расщелин.
В изначалье ее укрывается мгла
и стенает какой-то пернатый отшельник.
Восхожу по крутым и отвесным камням
и стыжусь, что моя простодушна утеха:
всё мемории милые прячу в карман –
то перо, то клочок золотистого меха.
Наверху возлежит триумфальный валун.
Без оглядки взошла, но меня волновало,
что на трудность подъема уходит весь ум,
оглянулась: сиял Белый скит Валаама.
В нижнем мраке еще не умолк соловей.
На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.
Чей прозрачный и полый вон тот силуэт –
неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?
Этот контур пустой – облаченье змеи,
«выползина». (О, как Он расспрашивал Даля
о словечке!) Добычливы руки мои,
прытки ноги, с горы напрямик упадая.
Мне казалось, что смотрит нагая змея,
как себе я беру ее кружев обноски,
и смеется. Ребенок заждется меня,
но подарком змеи как упьется он после!
Но препона была продвижению вниз:
на скале, под которою зелен мой домик,–
дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,
это – ландыши, мытарство губ и ладоней.
Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,
в ней и в небе о том перечитывать повесть,
что румяной зарею покрылся восток,
и обдумывать эту чудесную новость.
1985Из сб. Гряда камней, с. 294-296.
Не то чтоб я забыла что-нибудь –
я из людей и больно мне людское,–
но одинокий мной проторен путь:
взойти на высший камень и вздохнуть,
и всё смотреть на озеро морское.
Туда иду, куда меня ведут
обочья скал, лиловых от фиалок.
Возглавие окольных мхов – валун.
Я вглядываюсь в север и в июнь,
их распластав внизу, как авиатор.
Меня не опасается змея:
взгляд из камней недвижен и разумен.
Трезубец воли, скрытой от меня,
связует воды, глыбы, времена
со мною и пространство образует.
Поднебно вздыбье каменных стропил.
Кто я? Возьму Державинское слово:
я – не́какий. Я – некий нетопырь,
нетороплив мой лёт и не строптив
чуть выше обитания земного.
Я думаю: вернуться ль в род людей,
остаться ль здесь, где я не виновата
иль прощена? Мне виден ход ладей
пред-ладожский и – дальше и левей –
нет, в этот миг не видно Валаама.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 300.
Я – лишь горы моей подножье,
и бытия величина
в жемчужной раковине ночи
на весь июнь заточена.
Внутри немеркнущего нимба
души прижился завиток.
Иль Ибсена закрыта книга,
а я – засохший в ней цветок.
Всё кличет кто-то: Сольвейг! Сольвейг! –
в чащобах шхер и словарей.
И, как на исповеди совесть,
блаженно страждет соловей.
В жемчужной раковине ночи,
в ее прозрачной свето-тьме
не знаю я сторонней нови,
ее гонец не вхож ко мне.
Мгновенье сомкнутого ока
мою зеницу бережет.
Не сбережет: меня жестоко
всеобщий призовет рожок.
Когда в июль слепящий выйду
и вспомню местность и людей,
привыкну ль я к чужому виду
наружных черт судьбы моей?
Дни станут жарче и короче,
и чайка выклюет чуть свет
в жемчужной раковине ночи
невзрачный водянистый след.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 304-305.
Ночные измышленья, кто вы, что вы?
Мне жалко вашей робкой наготы.
Жаль, что нельзя, нет сил надвинуть шторы
на дождь в окне, на мокрые цветы.
Всё отгоняю крылья херувима
от маленького ада ночника.
Черемуха – слепая балерина –
последний акт печально начала.
В чем наша связь, писания ночные?
Вы – белой ночи собственная речь.
Она пройдет – и вот уже ничьи вы.
О ней на память надо ль вас беречь?
И белый день туманен, белонощен.
Вниз поглядеть с обрыва – всё равно,
что выхватить кинжал из мягких ножен:
так вод холодных остро серебро.
Дневная жизнь – уловка, ухищренье
приблизить ночь. Опаска всё сильней:
А вдруг вчера в над-ладожском ущелье
дотла испепелился соловей?
Нет, Феникс мой целехонек и свищет:
слог, стог – тире, слог, слог – тире, тире.
Пунктира ощупь темной цели ищет,
и слаще слова стопор слов в строке.
Округла полночь. Всё свежо, внове.
Я из чужбины общей ухожу
и возвращаюсь в отчее, в ночное.
В ночное – что? В ночное – что хочу.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 309-310.
Вся тьма – в отсутствии, в опале,
да несподручно без огня.
Пишу, читаю – но лампады
нет у людей, нет у меня,
Электрик запил, для элегий
тем больше у меня причин,
но выпросить простых энергий
не удалось мне у лучин.
Верней, лучинушки-лучины
не добыла, в сарай вошед:
те, кто мотиву научили,
сокрыли, как светец возжечь.
Немногого недоставало,
чтоб стала жизнь моя красна,
веретено мое сновало,
свисала до полу коса.
А там, в рубахе кумачовой,
а там, у белого куста...
Ни-ни! Брусникою мочёной
прилежно заняты уста.
И о свече – вотще мечтанье:
где нынче взять свечу в глуши?
Не то бы предавалась тайне
душа вблизи ее души.
Я б села с кротким рукодельем...
ах, нет, оно несносно мне.
Спросила б я: О, Дельвиг, Дельвиг,
бела ли ночь в твоем окне?
Мне б керосинового света
зеленый конус, белый круг –
в канун столетия и лета,
где сад глубок и берег крут.
Меня б студента-златоуста
пленял мундир, пугал апломб.
«Так говори, как Заратустра!» –
он написал бы в мой альбом.
Но всё это пустая греза.
Фонарик есть, да нет в нем сил.
Ночь и электрик правы розно:
в ночь у него родился сын.
Спасибо вечному обмену:
и ночи цвет не поврежден,
и посрамленному Амперу
соперник новый нарожден.
После полуночи темнеет –
не вовсе, не дотла, едва.
Все спать улягутся, но мне ведь
привычней складывать слова.
Я авторучек в автолавке
больной букет приобрела:
темны их тайные таланты,
но масть пластмассы так бела.
Вот пальцы зоркие поймали
бег анемичного пера.
А дальше просто: лист бумаги
чуть ярче общего пятна.
Несупротивна ночи белой
неразличимая строка.
Но есть светильник неумелый –
сообщник моего окна.
Хранит меня во тьме короткой,
хранит во дне, хранит всегда
черемухи простонародной
высокородная звезда.
Вдруг кто-то сыщется и спросит:
зачем при ней всю ночь сижу?
Что я отвечу? Хрупкий отсвет,
как я должна, так обвожу.
Прости, за то прости, читатель,
что я не смыслов поставщик,
а вымыслов приобретатель
черемуховых и своих.
Электрик, загулявший на ночь,
сурово смотрит на зарю
и говорит: «Всё сочиняешь?» –
«Всё починяешь?» – говорю.
Всяк о своем печется свете,
и возгорается, смеясь,
залатанной электросети
с вот этими стихами связь.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 311-313.
Лапландских летних льдов недальняя граница.
Хлад Ладоги глубок, и плавен ход ладьи.
Ладони ландыш дан и в ладанке хранится.
И ладен строй души, отверстой для любви.
Есть разве где-то юг с его латунным пеклом?
Брезгливо серебро к затратам золотым.
Ночь-римлянка влачит свой белоснежный пеплум.
(Латуни не нашлось, так сыщется латынь.)
Приладились слова к приладожскому ладу.
(Вкруг лада – всё мое, Брокгауз и Эфрон.)
Ум – гения черта, но он вредит таланту:
стих, сочиненный им, всегда чуть-чуть соврет.
В околицах ума, в рассеянных чернотах,
ютится бедный дар и пробует сказать,
что он не позабыл ладыжинских черемух
в пред-ладожской стране, в над-ладожских скала́х.
Лещинный мой овраг, разлатанный, ледащий,
мной обольщен и мной приважен к похвалам.
Валунный водолей, над Ладогой летящий,
благослови его, владыко Валаам.
Черемух розных двух пересеченьем тайным
мой помысел ночной добыт и растворен
в гордыне бледных сфер, куда не вхож ботаник, –
он, впрочем, не вступал в безумный разговор.
Фотограф знать не мог, что выступит на снимке
присутствие судьбы и дерева в окне.
Средь схемы световой – такая сила схимы
в зрачке, что сил других не остается мне.
Лицо и речь – души неодолимый подвиг.
В окладе хладных вод сияет день младой.
Меж утомленных век смешались полночь, полдень,
лед, Ладога, ладонь и сладкий сон благой.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 314-315.
Всё шхеры, фиорды, ущельных существ
оттуда пригляд, куда вживе не ходят.
Скитания омутно-леший сюжет,
остуда и оторопь, хвоя и холод.
Зажжен и не гаснет светильник сырой.
То – Гамсуна пагуба и поволока.
С налету и смолоду прянешь в силок –
не вырвешь души из его приворота.
Болотный огонь одолел, опалил.
Что – белая ночь? Это имя обманно.
Так назван условно маньяк-аноним,
чьим бредням моя приглянулась бумага.
Он рыщет и свищет, и виснут усы,
и девушке с кухни понятны едва ли
его бормотанья: – Столь грешные сны
страшны или сладостны фрёкен Эдварде?
О, фрёкен Эдварда, какая тоска –
над вечно кипящей геенной отвара
помешивать волны, клубить облака –
какая отвага, о фрёкен Эдварда!
И девушка с кухни страшится и ждет.
Он сгинул в чащобе – туда и дорога.
Но огненной порчей смущает и жжет
наитье прохладного глаза дурного.
Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах
за лаем собаки, за гильзой пустою,
за смехом презренья в отравных устах,
за гибелью сердца, за странной мечтою.
И слышится в сырости мха и хвоща:
– Как скушно! Ничто не однажды, всё – дважды
иль многажды. Ждет не хлыста, а хлыща
звериная душенька фрёкен Эдварды.
Все фрёкен Эдварды во веки веков
бледны от белил захолустной гордыни.
Подале от них и от их муженьков!
Обнимемся, пес, мы свободны отныне.
И – хлыст оставляет рубец на руке.
Пес уши уставил в мой шаг осторожный.
– Смотри,– говорю,– я хожу налегке:
лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.
И мне, и тебе, белонощный собрат,
двоюродны люди и ровня – наяды.
Как мы – так никто не глядит на собак.
Мы встретились – и разминемся навряд ли.
Так дивные дива в лесу завелись.
Народ собирался и медлил с облавой –
до разрешенья ответственных лиц
покончить хотя бы с бездомной собакой.
С утра начинает судачить табльдот
о призраках трех, о кострах их наскальных.
И девушка с кухни кофейник прольет
и слепо и тупо взирает на скатерть.
Двоится мой след на росистом крыльце.
Гость-почерк плетет письмена предо мною.
И в новой, чужой, за-озерной красе
лицо провинилось пред явью дневною.
Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.
И девушке с кухни до страсти охота
и страшно – крысиного яства чуть-чуть
добавить в унылое зелье компота.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 316-318.
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черемухи со мной.
В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Ее, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?
Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.
Как плавно выступала пава,
пока была ее пора! –
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.
Еще ей рукоплещут ложи,
еще влюблен в нее бинокль –
есть время вымолвить: о Боже! –
нет черт в ее лице больном.
Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка,–
скоропостижно и светло.
Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нем черемуха спала.
Давно в округе обгорело,
быльем зеленым поросло
ее родительское древо
и всё недальнее родство.
Уж примерялись банты бала.
Пылали щеки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.
Пеклась о ней скалы дремучесть
всё каменистей, всё лесней.
Но я, любя ее и мучась,–
не королевич Елисей.
И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.
С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах ее своей рукою
горы подножью отдаю.
– Еще одно настало лето,–
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
– Еще одна прошла весна.
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черемухи прощальный день
глаз безутешный – мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 319-321.
То ль потому, что ландыш пожелтел
и стал невзрачной пользою аптечной,
то ль отвращенье возбуждал комар
к съедобной плоти – родственнице тел
кормящихся добычей бесконечной,
как и пристало лакомым кормам...
То ль потому, что встретилась змея,–
я бы считала встречу добрым знаком,
но так она не расплела колец,
так равнодушно видела меня,
как если б я была пред вещим зраком
пустым экраном с надписью: «конец»...
То ль потому, что смерклось на скала́х
и паузой ответила кукушка
на нищенский и детский мой вопрос,–
схоласт-рассудок явственно сказал,
что мне мое не удалось искусство,–
и скушный холод в сердце произрос.
Нечаянно рука коснулась лба:
в чем грех его? в чем бедная ошибка?
Достало и таланта, и ума,
но слишком их таинственна судьба:
окраинней и глуше нет отшиба,
коль он не спас – то далее куда?
Вчера, в июня двадцать третий день,
был совершенен смысл моей печали,
как вид воды – внизу, вокруг, вдали.
Дано ль мне знать, как глаз змеи глядел?
Те, что на скалах, ландыши увяли,
но ландыши низин не отцвели.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 325-326.
Сверканье блёсен, жалобы уключин.
Лишь стол и я смеемся на мели.
Все ловят щук. Зато веленьем щучьим
сбываются хотения мои.
Лилового махрового растенья
хочу! – сгустился робкий аметист
до зауми чернильного оттенка,
чей мрачный слог мастит и знаменит.
Исчадье дальне-родственных династий,
породы упованье и итог,–
пустив на буфы бархат кардинальский,
цветок вступает в скудный мой чертог.
Лишь те, чей путь – прыжок из грязи в князи,
пугаются кромешности камор.
А эта гостья – на подмостках казни
войдет в костер: в обыденный комфорт.
Каморки заковыристой отшелье –
ночных крамол и таинств закрома.
Не всем домам дано вовнутрь ущелье.
Нет, не во всех домах живет скала.
В моем – живет. Мох застилает окна.
И Север, преступая перевал,
захаживает и туманит стекла,
вот и сегодня вспомнил, побывал.
Красе цветка отечественна здравость
темнот застойных и прохладных влаг.
Он полюбил чужбины второзданность:
чащобу-дом, дом-волю, дом-овраг.
Явилась в нем нездешняя осанка,
и выдаст обращенья простота,
что эта, под вуалем, чужестранка –
к нам ненадолго и не нам чета.
Кровь звезд и бездн под кожей серебрится,
и запах умоляюще не смел,
как слабый жест: ненадобно так близко!
Здесь – грань прозрачных и возбранных сфер.
Высокородный выкормыш каморки
приемлет лилий флорентийских весть,
обмолвки, недомолвки, оговорки
вобрав в лилейный и лиловый цвет.
Так, усмотреньем рыбы востроносой,
в теснине каменистого жилья,
со мною делят сумрак осторожный
скала, цветок и ночь-ворожея.
Чтоб общежитья не смущать основы
и нам пред ним не возгордиться вдруг,
приходят блики, промельки, ознобы
и замыкают узко-стройный круг.
– Так и живете? – Так живу, представьте.
Насущнее всех остальных проблем –
оставленный для Ладоги в пространстве
и Ладогой заполненный пробел.
Соединив живой предмет и образ,
живет за дважды каменной стеной
двужильного уединенья доблесть,
обняв сирень, оборонясь скалой.
А этот вот, бредущий по дороге,
невзгодой оглушенный человек
как связан с домом на глухом отроге
судьбы, где камень вещ и островерх?
Всё связано, да объяснить не просто.
Скала – затем, чтоб тайну уберечь.
Со временем всё это разберется.
Сейчас – о ночи и сирени речь.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 327-329.
Пора, прощай моя скала,
и милый дом, и в нём каморка,
где всё моя сирень спала,–
как сновиденно в ней, как мокро!
В опочивальне божества,
для козней цвета и уловок,
подрагивают существа
растений многажды лиловых.
В свой срок ступает на порог
акцент оттенков околичных:
то маргариток говорок,
то орхидеи архаичность.
Фиалки, водосбор, люпин,
качанье перьев, бархат мантий.
Но ирис боле всех любим:
он – средоточье черных магий.
Ему и близко равных нет.
Мучителен и хрупок облик,
как вывернутость тайных недр
в кунсткамерных прозрачных колбах.
Горы подножье и подвал –
словно провал ума больного.
Как бедный Врубель тосковал!
Как всё безвыходно лилово!
Но зачарован мой чулан.
Всего, что вне, душа чуралась,
пока садовник учинял
сад: чудо-лунность и чуланность.
И главное: скалы визит
сквозь стену и окно глухое.
Вошла – и тяжело висит,
как гобелен из мха и хвои.
А в комнате, где правит стол,
есть печь – серебряная львица.
И соловьиный произвол
в округе белонощной длится.
О чем уста ночных молитв
так воздыхают и пекутся?
Сперва пульсирует мотив
как бы в предсердии искусства.
Всё горячее перебой
артерии сакраментальной,
но бесполезен перевод
и суесловен комментарий.
Сомкнулись волны, валуны,
канун разлуки подневольной,
ночь белая и часть луны
над Ладогою хладноводной.
Ночь, соловей, луна, цветы –
круг стародавних упований.
Преуспеянью новизны
моих не нужно воспеваний.
Она б не тронула меня!
Я – ей вреда не причиняла
во глубине ночного дня,
в челне чернильного чулана.
Не признавайся, соловей,
не растолковывай, мой дальний,
в чем смысл страдальческой твоей
нескладицы исповедальной.
Пусть всяко понимает всяк
слогов и пауз двуединость,
утайки маленькой пустяк –
заветной тайны нелюдимость.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 334-336.
Сирень, сирень – не кончилась бы худом
моя сирень. Боюсь, что не к добру
в лесу нашла я разоренный хутор
и у него последнее беру.
Какое место уготовил дому
разумный финн! Блеск озера слезил
зрачок, когда спускалась за водою
красавица, а он за ней следил.
Как он любил жены златоволосой
податливый и плодоносный стан!
Она, в невестах, корень приворотный
заваривала – он о том не знал.
Уже сынок играл то в дровосека,
то в плотника, и здраво взгляд синел,–
всё мать с отцом шептались до рассвета,
и всё цвела и сыпалась сирень.
В пять лепестков она им колдовала
жить-поживать и наживать добра.
Сама собой слагалась Калевала
во мраке хвой вкруг светлого двора.
Не упасет неустрашимый Калев
добротной, животворной простоты.
Всё в бездну огнедышащую канет.
Пройдет полвека. Устоят цветы.
Душа сирени скорбная витает –
по недосмотру бывших здесь гостей.
Кто предпочел строению – фундамент,
румяной плоти – хрупкий хруст костей?
Нашла я доску, на которой режут
хозяйки снедь на ужинной заре,–
и заболел какой-то серый скрежет
в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.
Зачем мой ход в чужой цветник вломился?
Ужель, чтоб на кладби́ще пировать
и языка чужого здравомыслье
возлюбленною речью попирать?
Нет, не затем сирени я добытчик,
что я сирень без памяти люблю
и многотолпен стал ее девичник
в сырой пристройке, в северном углу.
Всё я смотрю в сиреневые очи,
в серебряные воды тишины.
Кто помышлял: пожалуй, белой ночи
достаточно – и дал лишь пол-луны?
Пред-северно, продольно, сыровато.
Залив стоит отвесным серебром.
Дождит, и отзовется Сортавала,
коли ее окликнешь: Сердоболь.
Есть у меня будильник, полномочный
не относиться к бдению иль сну.
Коль зазвенит – автобус белонощный
я стану ждать в двенадцатом часу.
Он появляться стал в канун сирени.
Он начал до потопа, до войны
свой бег. Давно сносились, устарели
его крыла, и лица в нем бледны.
Когда будильник полночи добьется
по усмотренью только своему,
автобус белонощный пронесется –
назад, через потоп, через войну.
В обратность дней, вспять времени и смысла,
гремит его брезентовый шатер.
Погони опасаясь или сыска,
тревожно озирается шофер.
Вдоль берега скалистого, лесного
летит автобус – смутен, никаков.
Одна я слышу жуткий смех клаксона,
хочу вглядеться в лица седоков.
Но вижу лишь бескровный и зловещий
туман обличий и не вижу лиц.
Всё это как-то связано с зацветшей
сиренью возле старых пепелищ.
Ужель спешат к владениям отцовским,
к пригожим женам, к милым сыновьям.
Конец июня: обоняньем острым
о сенокосе грезит сеновал.
Там – дом смолист, нарядна черепица.
Красавица ведро воды несла –
так донесла ли? О скалу разбиться
автобусу бы надо, да нельзя.
Должна ль я снова ждать их на дороге
на Питкяранту? (Славный городок,
но как-то грустно, и озябли ноги,
я ныне странный и плохой ходок.)
Успею ль сунуть им букет заветный
и прокричать: – Возьми, несчастный друг! –
в обмен на скользь и склизь прикосновений
их призрачных и благодарных рук.
Легко ль так ночи проводить, а утром,
чей загодя в ночи содеян свет,
опять брести на одинокий хутор
и уносить сирени ветвь и весть.
Мой с диким механизмом поединок
надолго ли? Хочу чернил, пера
или заснуть. Но вновь блажит будильник.
Беру сирень. Хоть страшно – но пора.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 337-340.
Не полюбить бы этот дом чужой,
где звук чужой пеняет без утайки
пришельцу, что еще он не ушел:
де, странник должен странствовать, не так ли?
Иль полюбить чужие дом и звук:
уменьшиться, привадиться, втесаться,
стать приживалкой сущего вокруг,
своё – прогнать и при чужом остаться?
Вокруг – весны разор и красота,
сырой песок, ведущий в Териоки,
Жилец корпит и пишет: та-та-та,–
диктант насильный заточая в строки.
Всю ночь он слышит сильный звук чужой:
то измышленья прежних постояльцев,
пока в окне неистощим ожог,
снуют, отбившись от умов и пальцев.
Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив
забыт иль за ненадобностью брошен?
Непосвященный слушатель молчит.
Он дик, смешон, давно ль он ел – не спрошен.
Длиннее звук, чем маленькая тьма.
Затворник болен, но ему не внове
входить в чужие звуки и дома
для исполненья их капризной воли.
Он раболепен и душой кривит.
Составленный вчерне из многоточья,
к утру готов бесформенный клавир
и в стройные преобразован клочья.
Покинет гость чужие дом и звук,
чтоб никогда сюда не возвращаться
и тосковать о распре музык двух.
Где – он не скажет. Где-то возле счастья.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 343-344.
Всех обожаний бедствие огромно.
И не совпасть, и связи не прервать.
Так навсегда, что даже у надгробья,–
потупившись, не смея быть при Вас,–
изъявленную внятно, но не грозно
надземную приемлю неприязнь.
При веяньях залива, при закате
стою, как нищий, согнанный с крыльца.
Но это лишь усмешка, не проклятье.
Крест благородней, чем чугун креста.
Ирония – избранников занятье.
Туманна окончательность конца.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 345.
Темнеет в полночь и светает вскоре.
Есть напряженье в столь условной тьме.
Пред-свет и свет, словно залив и море,
слились и перепутались в уме.
Как разгляжу незримость их соитья?
Грань меж воды я видеть не могу.
Канун всегда таинственней событья –
так мнится мне на этом берегу.
Так зорко, что уже подслеповато,
так чутко, что в заумии звенит,
я стерегу окно, и непонятно:
чем сам себя мог осветить залив?
Что предпочесть: бессонницу ли? сны ли?
Во сне видней что видеть не дано.
Вслепую – книжки Блока записные
я открываю. Пятый час. Темно.
Но не совсем. Иначе как я эти
слова прочла и поняла мотив:
«Какая безысходность на рассвете».
И отворилось зренье глаз моих.
Я вышла. Бодрый север по загривку
трепал меня, отверстый нюх солил.
Рассвету вспять я двинулась к заливу
и далее, по валунам, в залив.
Он морем был. Я там остановилась,
где обрывался мощный край гряды.
Не знала я: принять за гнев иль милость
валы непроницаемой воды.
Да, уж про них не скажешь, что лизнули
резиновое облаченье ног.
И никакой поблажки и лазури:
горбы судьбы с поклажей вечных нош.
Был камень сведущ в мысли моря тайной.
Но он привык. А мне, за все века,
повиснуть в них подробностью случайной
впервой пришлось. Простите новичка.
«Какая безысходность на рассвете».
Но рассвело. Свет боле не иском.
Неужто прыткий получатель вести
ее обманет и найдет исход?
Вдруг возгорелась вкрапина гранита:
смотрел на солнце великанский лоб.
Моей руке шершаво и ранимо
отозвалась незыблемая плоть.
«Какая безысходность на рассвете».
Как весел мне мой ход поверх камней.
За главный смысл лишь музыка в ответе.
А здравый смысл всегда перечит ей.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 349-345.
Завидев дом, в испуге безъязыком,
я полюбила дома синий цвет.
Но как залива нынче цвет изыскан:
сам как бы есть, а цвета вовсе нет.
Вода вольна быть призрачна, но слово
о ней такое ж – не со-цветно ей.
Об имени для цвета никакого
ты, синий дом, не думай, а синей!
А занавески желтые на окнах!
Утешно сине-желтое пятно.
И дома-балаганчика невольник
не веселей, должно быть, чем Пьеро.
Я слышала, и обвели чернила,
след музыки, что прежде здесь жила.
Так яблоко, хоть полно, но червиво.
Так этих стен ущербна тишина.
То ль слуху примерещилась больному
двоюродная мука грез и слез,
то ль не спалось подкидышу-бемолю.
Потом прошло, затихло, улеглось.
Увы тебе, грядущий мой преемник,
таинственный слагатель партитур.
Не преуспеть тебе в твоих пареньях:
в них чуждые созвучья прорастут.
Прости меня за то, что озарили
тебя затменья моего ума.
Всегда ты будешь думать о заливе.
Тебя возьмется припекать луна.
Потом пройдет. Исчезнет звук насильный,
но он твою не оскорбил струну.
Прошу тебя: люби мой домик синий
и занавесок яд и желтизну.
Они причастны тайне безобидной.
Я не смогу покинуть их вполне,
как близко сущий, но сейчас не видный
залив в моем распахнутом окне.
И что залив, загадка, поволока?
Спросила – и ответа заждалась.
Пожалуй, имя молодого Блока
подходит цвету, скрытому от глаз.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 351-352.
Не грех ли на залив сменять
дом колченогий, пусторукий,
о том, что есть, не вспоминать,
иль вспоминать с тоской и мукой.
Руинам предпочесть родным
чужого бытия обломки
и городских окраин дым
вдали – принять за весть о Блоке.
Мысль непрестанная о нем
больному Блоку не поможет,
и тот обещанный лимон
здоровье чье-то в чай положит.
Но был так сильно, будто есть
день упоенья, день надежды.
День притаился где-то здесь,
на этом берегу,– но где же?
Не тяжек грех – тот день искать
в каменьях и песках рассвета.
Но не бесчувственна ли мать,
избравшая занятье это?
Упрочить сердце, и детей
подкинуть обветшалой детской,
и ослабеть для слез о тех,
чье детство – крайность благоденствии.
Услышат все и не поймут
намек судьбы, беды предвестье.
Ум, возведенный в абсолют,
не грамотен в аз, буки, веди.
Но дом так чудно островерх!
Канун каникул и варенья,
день Ангела, и фейерверк,
том золоченый Жюля Верна.
Всё потерять, страдать, стареть –
всё ж меньше, чем пролёт дороги
из Петербурга в Сестрорецк,
Куоккалу и Териоки.
Недаром протяжён уют
блаженных этих остановок:
ведь дальше – если не убьют –
Ростов, Батум, Константинополь.
И дальше – осенит крестом
скупым Святая Женевьева.
Пусть так. Но будет лишь потом
всё то, что долго, что мгновенно.
Сначала – дама, господин,
приникли кружева к фланели.
Всё в мире бренно – но не сын,
вверх-вниз гоняющий качели.
Не всякий под крестом, кто юн
иль молод, мертв и опозорен.
Но обруч так летит вдоль дюн,
июнь, и небосвод двузорен.
И господин и дама – тот
имеют облик, чье решенье –
труды истории, итог,
триумф ее и завершенье.
А как же сын? Не надо знать.
Вверх-вниз летят его качели,
и юная бледнеет мать,
и никнут кружева к фланели.
В Крыму, похожий на него,
как горд, как мертв герой поручик.
Нет, он – дитя. Под Рождество
какие он дары получит!
А чудно островерхий дом?
Ведь в нем как будто учрежденье?
Да нет! Там ёлка под замком.
О Ты, чье празднуют рожденье,
Ты милосерд, открой же дверь!
К серьгам, браслетам и оковам
привыкла ли турчанка-ель?
И где это – под Перекопом?
Забудь! Своих детей жалей
за то, что этот век так долог,
за вырубленность их аллей,
за бедность их безбожных ёлок,
за не-язык, за не-латынь,
за то, что сирый ум – бледнее
без книг с обрезом золотым,
за то, что Блок тебе больнее.
Я и жалею. Лишь затем
стою на берегу залива,
взирая на чужих детей
так неотрывно и тоскливо.
Что пользы днем с огнем искать
снег прошлогодний, ветер в поле?
Но кто-то должен так стоять
всю жизнь возможную – и доле.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 351-356.
Семену Кирсанову
Не надо! Никогда! – ни дома и ни сада,
и гостя не зови в былое, в дом и сад,
здесь кто-то жив другой, кто он ни есть,– отрада,
что есть и жив, дай Бог,– но все-таки... ограда,
другая... как войду? и для каких услад?
Не надо! Не владей ни садом и ни домом
и гостя не зови в былое, в летний день.
Владенье есть одно – с недолгим и знакомым
виденьем совпадешь, со светом заоконным
былого дня – то я. Прости, люблю, владей.
18 сентября 1986
(день рожденья Кирсанова бедного)
Из сб. Гряда камней, с. 119.
Тому назад два года, но в июне:
«Как я люблю гряду моих камней»,–
бубнивший ныне чужд, как новолунье,
себе, гряде, своей строке о ней.
Чем ярче пахнет яблоко на блюде,
тем быстрый сон о Бунине темней.
Приснившемуся сразу он несносен,
проснувшийся свой простоватый сон
так опроверг: вид из окна на осень,
что до утра от зренья упасен,
на яблок всех невидимую осыпь –
как яблоко слепцу преподнесен.
Для краткости изваяна округа
так выпукло, как школьный шар земной.
Сиди себе! Как помысла прогулка
с тобой поступит – ей решать самой.
Уж знать не хочет – началась откуда?
Да – тот, кто снился, здесь бывал зимой.
Люблю его с художником свиданье.
Смеюсь и вижу и того, и с кем
не съединило пресных польз съеданье,
побег во снег из хладных стен и схем,
смех вызволенья, к станции – сюда ли?
а где буфет? Как блещет белый свет!
Иль пайщик сна – табак, сохранный в грядке?
Ночует ум во дне сто лет назад,
уж он влюблен, но встретится навряд ли
с ним гимназистки безмятежный взгляд.
Вперяется дозор его оглядки
в уездный город, в предвечерний сад.
Нюх и цветок сошлись не для того ли,
чтоб вдоха кругосветного в конце
очнулся дух Кураевых торговли
на площади Архангельской в Ельце
и так пахнуло рыбой, что в тревоге
я вышла в дождь и холод на крыльце.
Еще есть жизнь – избранников услада,
изделье их, не меньшее, чем явь.
Не дом в саду, а вымысел-усадьба
завещана, чтоб на крыльце стоять.
Как много тайн я от цветка узнала,
а он всего лишь слово с буквой «ять».
Прочнее блеск воспетого мгновенья,
чем то одно, чего нельзя воспеть.
Я там была, где зыбко и неверно
палешник робкий усложняет смерть:
о, есть! – но, как Святая Женевьева,
ведь не вполне же, не воочью есть?
Восьмого часа исподволь. Забыла
заря возжечься слева от лица.
С гряды камней в презрение залива
обрушился громоздкий всплеск пловца.
Пространство отчужденно и брезгливо
взирает, словно Бунин на льстеца.
1987
Из сб. Гряда камней, с. 368-369.
Постоялец вникает в реестр проявлений
благосклонной судьбы. Он польщен, что прощен.
Зыбкий перечень прихотей, прав, привилегий
исчисляющий – знает, что он ни при чем.
Вид: восстанье и бой лежебок-параллелей,
кривь на кось натравил геометра просчет.
Пир элегий соседствует с паром варений.
Это – осень: течет, задувает, печет.
Всё сгодится! Пришедший не стал привередой.
Или стал? Он придирчиво список прочтет.
Вот – читает. Каких параллелей восстанье?
Это просто! Залив, возлежащий плашмя,
ныне вздыблен. Обратно небес нависанье
воздыманью воды, улетанью плаща.
Урожденного в не суверенной осанке,
супротивно стене своеволье плюща.
Золотится потатчица астры в стакане,
бурелома добытчица рубит с плеча.
Потеплело – и тел кровопьющих останки
мим расплющил, танцуя и рукоплеща.
Нет, не вздор! Комаров возродила натура.
Бледный лоб отвлекая от высших хлопот,
в освещенном окне сочинитель ноктюрна
грациозно свершает прыжок и хлопок
и, вернувшись к роялю, должно быть: «Недурно!
говорит, ибо эта обитель – оплот
одиноких избранников. Взялся откуда
здесь изгой и чужак, возымевший апломб
молвить слово... Молчи! В слух отверстый надуло
рознью музык в умах и разъятьем эпох
на пустых берегах. Содержанье недуга
не открыто пришельцу, но вид его плох.
Что он делает в гордых гармоний чужбине?
Тридевятая нота октавы, деталь,
ей не нужная, он принимает ушибы:
тронул клавишу кто-то, охочий до тайн.
Опыт зеркала, кресел ленивых ужимки –
о былых обитаньях нескромный доклад.
Гость бормочет: слагатели звуков, ушли вы,
но оставили ваш неусыпный диктант.
Звук-подкидыш мне мил. Мои струны учтивы.
Пусть вознянчится ими детеныш-дикарь.
Вдоль окраины моря он бродит, и резок
силуэт его черный, угрюм капюшон.
Звук-приемыш возрос. Выживания средством
прочих сирых существ круг широкий прельщен.
Их сподвижник стеснен и, к тому же, истерзан
упомянутым ветролюбивым плащом,
да, но до – Божеством боязливым. О, если б
не рояль за спиной и за правым плечом!
Сочинитель ноктюрна следит с интересом
за сюжетом, не вовсе сокрытым плющом.
1987
Из сб. Гряда камней, с. 370-371.
Темно, и розных вод смешались имена.
Окраиной басов исторгнут всплеск короткий.
То розу шлет тебе, Венеция моя,
в Куоккале моей рояль высокородный.
Насупился – дал знать, что он здесь ни при чем.
Затылка моего соведатель настойчив.
Его: «Не лги!» – стоит, как ангел за плечом,
с оскомою в чертах. Я – хаос, он – настройщик.
Канала вид... – Не лги!– в окне не водворен
и выдворен помин о виденном когда-то.
Есть под окном моим невзрачный водоем,
застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.
Правдивый за плечом, мой ангел, такова
протечка труб – струи источие реально.
И розу я беру с роялева крыла.
Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.
Не так? Но роза – вот, и с твоего крыла
(застенчиво рука его изгиб ласкала).
Не лжет моя строка, но всё ж не такова,
чтоб точно обвести уклончивость лекала.
В исходе час восьмой. Возрождено окно.
И темнота окна – не вырожденье света.
Цвет – не скажу какой, не знаю. Знаю, кто
содеял этот цвет, что вижу,– Тинторетто.
Мы дожили, рояль, мы – дожи, наш дворец
расписан той рукой, что не приемлет розы.
И с нами Марк Святой, и золотой отверст
зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.
– Не лги! – Но мой зубок изгрыз другой букварь.
Мне ведом звук черней диеза и бемоля.
Не лгу – за что запрет и каркает бекар?
Усладу обрету вдали тебя, близ моря.
Труп розы возлежит на гущине воды,
которую зову как знаю, как умею.
Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни
в Куоккале моей, с Венецией моею.
Обо́сенел простор. Снег в ноябре пришел
и устоял. Луна была зрачком искома
и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?
Неужто и на час нельзя уйти из дома?
Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.
– Не лги!– и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.
Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон
к Венеции – твоей сопернице великой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь – перерыв. В Италии была.
Италия светла, прекрасна.
Рояль простил. Но лампа – сокровище окна, стола –
погасла.
1988
Из сб. Гряда камней, с. 373-374.
Мне во владенье дан дворец из алебастра
(столпов дебелых строй становится полней,
коль возвести в уме, для общего баланса,
виденье над-морских, надземных пропилей).
Я вдвинулась в портал, и розных двух диковин
взаимный бред окреп и затвердел в уют.
Оврага храбрый мрак возлег на подоконник.
Вот-вот часы внизу двенадцать раз пробьют.
Ночь – вотчина моя, во дне я – чужестранец,
молчу, но не скромна в глазах утайка слез.
Сословье пошляков, для суесловья трапез
содвинувшее лбы, как Батюшков бы снес?
К возлюбленным часам крадусь вдоль коридора.
Ключ к мертвой тайне их из чьей упал руки?
Едины бой часов и поступь Командора,
но спящих во дворце ему скушны грехи.
Есть меж часами связь и благородной группой
предметов наверху: три кресла, стол, диван.
В их времени былом какой гордец угрюмый
колена преклонял и руки воздевал?
Уж слышатся шаги тяжелые, и странно
смотреть – как хрупкий пол нарядно навощён.
Белей своих одежд вы стали, донна Анна.
И Батюшков один не знает, кто вошел.
Новехонький витраж в старинной есть гостиной.
Моя игра с зарей вечерней такова:
лишь испечет стекло рубин неугасимый,
всегда его краду у алого ковра.
Хватаю – и бегу. Восходит слабый месяц.
Остался на ковре – и попран изумруд.
Но в комнате моей он был бы незаметен:
я в ней тайком от всех держу озраг и пруд.
Мне есть во что играть. Зачем я прочь не еду?
Все длится меж колонн овражный мой постой.
Я сведуща в тоске. Но как назвать вот эту?
Не Батюшкова ли (ей равных нет) тоской?
Воспомнила стихи, что были им любимы.
Сколь кротко перед ним потупилось чело
счастливого певца Руслана и Людмилы,
но сумрачно взглянул – и не узнал его.
О чем, бишь? Что со мной? Мой разум сбивчив, жарок,
а прежде здрав бывал, смешлив и незлобив.
К добру ль плутает он средь колоннад и арок,
эклектики больной возляпье возлюбив?
Кружится голова на глиняном откосе,
балясины прочны, да воли нет спастись.
Изменчивость друзей, измена друга, козни…
Осталось: «Это кто?» – о Пушкине спросить.
Все-пошлость такова,– ты лучше лоб потрогай,–
что из презренья к ней любой исход мне гож.
– Ты попросту больна. – Не боле, чем Петроний.
Он тоже во дворец был раболепно вхож.
И воздалось дворцу. – Тебе уж постелили. –
Возможно дважды жить, дабы один лишь раз
сказать: мне сладок яд, рабы и властелины.
С усмешкой на устах я покидаю вас.
Мои овраг и пруд, одно неоспоримо:
величью перемен и превращений вспять
лоб должен испарять истому аспирина,
осадок же как мысль себе на память взять.
Закат – пора идти за огненным трофеем.
Трагедии внутри давайте-ка шалить:
измыслим что-нибудь и ощупью проверим
явь образа – есть чем ладони опалить!
Три кресла, стол, диван за ловлею рубина
участливо следят. И слышится в темне:
вдруг вымыслом своим, и только, ты любима?
довольно лис тебя? не страшно ли тебе?
Вот дерзок почему пригляд дворцовой стражи
и челядь не таит ухмылочку свою.
На бал чужой любви в наемном экипаже
явилась, как горбун, и, как слепец, стою.
Вдобавок, как глупец, дня расточаю убыль.
Жив на столе моем ночей анахорет.
Чего еще желать? Уж он-то крепко любит
сторожкий силуэт: висок, зрачок, хребет.
Из комнаты моей, овражной и ущельной,
не слышно, как часы оплакивают день.
Неужто – всё, мой друг? Но замкнут круг ущербный:
свет лампы, пруд, овраг. И Батюшкова тень.
1988
Из сб. Гряда камней, с. 382-384.
Андрею Битову
Ребенка одевают. Он стоит
и сносит – недвижимый, величавый –
угодливость приспешников своих,
наскучив лестью челяди и славой.
У вешалки, где церемониал
свершается, мы вместе провисаем,
отсутствуем. Зеницы минерал
до-первобытен, свеж, непроницаем.
Он смотрит вдаль, поверх услуг людских.
В разъятый пух продеты кисти, локти.
Побыть бы им. Недолго погостить
в обители его лилейной плоти.
Предаться воле и опеке сил
лелеющих. Их укачаться зыбкой.
Сокрыться в нем. Перемешаться с ним.
Стать крапинкой под рисовой присыпкой.
Эй няньки, мамки, кумушки, вы что
разнюнились? Быстрее одевайте!
Не дайте, чтоб измыслие вошло
поганым войском в млечный мир дитяти.
Для посягательств прыткого ума
возбранны створки замкнутой вселенной.
Прочь, самозванец, званый, как чума,
тем, что сияло и звалось Сиеной.
Влекут рабы ребенка паланкин.
Журчит зурна. Порхает опахало.
Меня – набег недуга полонил.
Всю ночь во лбу неслось и полыхало.
Прикрыть глаза. Сна гобелен соткать.
Разглядывать, не нагляжусь покамест,
палаццо Пикколомини в закат
водвинутость и вогнутость, покатость,
объятья нежно-каменный зажим
вкруг зрелища: резвится мимолетность
внутри, и Дева-Вечность возлежит,
изгибом плавным опершись на локоть.
Сиены площадь так нарек мой жар,
это его наречья идиома.
Оставим площадь – вечно возлежать
прелестной девой возле водоема.
Врач смущена: – О чем вы? – Ни о чем.
В разор весны ступаю я с порога
не сведущим в хожденье новичком.
– Но что дитя? – Дитя? Дитя здорово.
1990
Из сб. Гряда камней, с. 375-376.
Ночью подъехала к дому.
Кротко сказала вознице:
– Я здесь пробуду недолго.
Впрочем, заране возьмите
и подождите. – Резвилась
мысль про цветы, ибо цены
меньше на них в Таганроге.
«Кружка для кваса разбилась.
Лампа и стекла к ней целы».6
Огнь на мысу, весть о роке.
Как веселит и пленяет,
словно на сцене и в роли,
мальчик в прихожей, племянник.
Дома проведать родимость
ночью без знаемой цели.
«Кружка для кваса разбилась.
Лампа и стекла к ней целы».
1991
Из сб. Гряда камней, с. 120.
Как строить твой портрет, дородное палаццо?
Втесался гость Коринф в дорический портал.
Стесняет сброд колонн лепнины опояска.
И зодчий был широк, и каменщик приврал.
Меж нами сходство есть, соитье розных родин.
Лишь глянет кто-нибудь, желая угадать,
в какой из них рожден наш многосущий ордер,–
разгадке не нужна во лбу седьмая пядь.
Собратен мне твой бред, но с наипущей лаской
пойду и погляжу, поглажу, назову:
мой тайный, милый мой, по кличке «мой миланский»,
гераневый балкон – на пруд и на зарю.
В окне – карниз и фриз, и бабий бант гирлянды.
Вид гипса – пучеглаз и пялиться горазд
на зрителя. Пора наведаться в герани.
Как в летке пыл и гул, должно быть, так горят.
За ели западал сплав ржавчины и злата.
Оранжевый? Жаркой? Прикрас не обновил
красильщик ни один, и я смиренно знала:
прилипчив и линюч эпитет-анилин.
Но есть перо, каким миг бытия врисован
в природу – равный ей. Зарю и пруд сложу
с очнувшейся строкой и, по моим резонам,
«мой бунинский балкон» про мой балкон скажу.
Проверить сей туман за Глухово ходила.
А там стоял туман. Стыл островерхий лес.
Всё – вотчина моя. Родимо и едино:
Тамань – там была, и сям была – Елец.
Прости, не прогони, приют порочных таинств.
Когда растет сентябрь, то ластясь, то клубясь,
как жалко я спешу, в пустых полях скитаясь,
сокрыться в мощный плюш и дряблый алебастр.
Как я люблю витраж, чей яхонт дважды весел,
как лал и как сапфир, и толстый барельеф,
куда не львиный твой, не родовитый вензель
чванливо привнесен и выпячен : «эЛь эФ».
Да, есть и желтизна. Но лишь педант архаик
предтечу помянёт, названье огласит.
В утайке недр земных и словарей сохранен
сородич не цветка, а цвета: гиацинт.
Вот схватка и союз стекла с лучом закатным.
Их выпечка лежит объемна и прочна.
Охотится ладонь за синим и за алым,
и в желтом вязнет взор, как алчная пчела.
Пруд-изумруд причтет к сокровищам шкатулка.
Сладчайшей из добыч пребудет вольный парк,
где барышня веков читает том Катулла,
как бабочка веков в мой хлороформ попав.
Там, где течет ковер прозрачной галереи,
бюст-памятник забыл: зачем он и кому.
Старинные часы то плач, то говоренье
мне шлют, учуяв шаг по тихому ковру.
Пред входом во дворец – мыслителей арена.
Где утренник младой куртины разорил,
не снизошедший знать Палладио Андреа,
под сень враждебных чар вступает русофил.
Чем сумерки сплошней, тем ближе италиец,
что в тысяча пятьсот восьмом году рожден
в семье ди Пьетро. У, какие затаились
до времени красы базилик и ротонд.
Отчасти, дом, и ты – Палладио обитель.
В тот хрупкий час, когда темно, но и светло,
Виченца – дл нее обочин путь обычен –
вовсельником вжилась в заглушное село.
И я туда тащусь, не тщась дойти до места.
Возлюбленное мной – чем дале, тем сильней.
Укачана ходьбой, как дрёмою дормеза,
задумчивость хвалю возницы и коней.
Десятый час едва – без малой зги услада.
Возглавие аллей – в сиянье и в жару.
Во все свои огни освещена усадьба,
столетие назад, а еще живу.
Радушен франт-фронтон. Осанисты колонны.
На сходбище теней смотрю из близкой тьмы.
Строения черты разумны и холёны.
Конечно, не вполне – да восвоясях мы.
Кто лалы расхватал, тот времени подмену
присвоит, повлачит в свой ветреный сусек.
Я знаю: дальше что, и потому помедлю,
пока не лязгнет век – преемник и сосед.
Я стала столь одна, что в разноляпье дома,
пригляда не страшась, гуляет естество.
Скульптуры по ночам гримасничает догма.
Эклектика блазнит. Пожалуй, вот и всё.
1991–1992
Из сб. Гряда камней, с. 388-390.
Сердчишко жизни – жил да был вокзальчик.
Горбы котомок на перрон сходили.
Их ждал детей прожорливый привет.
Юродивый там обитал вязальщик.
Не бельмами – зеницами седыми
всего, что зримо, он смотрел поверх.
Поила площадь пьяная цистерна.
Хмурь душ, хворь тел посуд не полоскали.
Вкус жесткой жижи и на вид – когтист.
А мимо них любители сотерна
неслись к нему под тенты полосаты.
(Взамен – изгой в моем уме гостит.)
Одно казалось мне недостоверно:
в окне вагона, в том же направленье,
ужель и я когда-то пронеслась?
И хмурь, и хворь, и площадь, где цистерна,–
набор деталей мельче нонпарели –
не прочитал в себя глядевший глаз?
Сновала прыткость, супилось терпенье.
Вязальщик оставался строг и важен.
Он видел запрокинутым челом
надземные незнаемые петли.
Я видела: в честь вечности он вяжет
безвыходный эпический чулок.
Некстати всплыло: после половодий,
когда прилив заманчиво и гадко
подводит счет былому барахлу,
то ль вождь беды, то ль вестник подневольный,
какого одинокого гиганта
сиротствует башмак на берегу?
Близ сукровиц драчливых и сумятиц,
простых сокровищ надобных взалкавших,
брела, крестясь на грубый обелиск,
живых и мертвых горемык со-матерь.
Казалось – мне навязывал вязальщик
наказ: ничем другим не обольстись.
Наказывал, но я не обольщалась
ни прелестью чужбин, ни скушной лестью.
Лишь год меж сентябрем и сентябрем.
Наказывай. В угрюмую прыщавость
смотрю подростка и округи. Шар ведь
земной – округлый помысел о нем.
Опять сентябрь. Весть поутру блазнила:
– Хлеб завезли на станцию! Автобус
вот-вот прибудет! – Местность заждалась
гостинцев и диковинки бензина.
Я тороплюсь. Я празднично готовлюсь
не пропустить сей редкий дилижанс.
В добрососедство старых распрей вторглась,
в приют гремучий. Встречь помчались склоны,
рябины радость, рдяные леса.
Меньшой двойник отечества – автобус.
Легко добыть из многоликой злобы
и возлюбить сохранный свет лица.
Приехали. По-прежнему цистерна
язвит утробы. Булочной сегодня
ее триумф оспорить удалось.
К нам нынче неприветлива Церера.
Торгует георгинами зевота.
Лишь яблок вдосыть – под осадой ос.
Но всё ж и мы не вовсе без новинок.
Франтит и бредит импорт домотканый.
Сродни мне род уродов и калек.
Пинает лютость муку душ звериных.
Среди сует, метаний, бормотаний –
вязальщика слепого нет как нет.
Впустую обошла я привокзалье,
дивясь тому, что очередь к цистерне
на карликов делилась и верзил.
Дождь с туч свисал, как вещее вязанье.
Сплетатель самовольной Одиссеи,
глядевший ввысь, знать, сам туда возмыл.
Я знала, что изделье бесконечно
вязальщика, пришедшего оттуда,
где бодрствует, связуя твердь и твердь.
Но без него особенно кромешна
со мной внутри кровавая округа.
Чем искуплю? Где ты ни есть, ответь.
1992
Из сб. Гряда камней, с. 391-393.
Переводы
Тебе тринадцать лет. О старость этих
двух рук моих! О добрый мир земной,
где детские уста всех арифметик
тринадцать раз смеются надо мной!
Я путаюсь в тринадцати решеньях –
как весело! Как голова седа!
Тринадцать пуль отлей мне, оружейник,
н столько ж раз я погублю себя.
О девочка, ребенок с детским жестом,
привставшая над голубым мячом,
как смело ты владеешь вечно женским
и мудрым от рождения плечом.
Я возведен – о точность построенья! –
причудой несчастливого числа
в тринадцатую степень постаренья.
О, как, шутник, твоя слеза чиста!
Из сб. Сны о Грузии, с. 285.
Светает! И огненный шар
раскаленный встает из-за моря...
Скорее – знамена!
Возжаждала воли душа
и, раннею ранью, отвесной тропою,
раненой ланью спеша,
летит к водопою...
Терпеть ей осталось немного.
Скорее – знамена!
Слава тебе, муку принявший
и павший в сражении витязь!
Клич твой над нами витает:
– Идите за мною, за мною!
Светает!
Сомкнитесь, сомкнитесь, сомкнитесь!
Знамена, знамена...
Скорее – знамена!
Из сб. Сны о Грузии, с. 291.
С чем платаны Шиндиси сравню?
С чем сравню той поры несравненность?
Ее утро, ведущее к дню,
ее детских молитв откровенность?
С чем тебя я сравню, моя мать?
Что ж не брошусь я к скважинам, щелкам,
к окнам, чтобы на миг увидать,
как идешь, как белеешь ты шелком?
О платаны в Шиндиси моем!
Я не понял закона простого –
да, напомнит одно о другом,
но одно не заменит другого.
Так о детстве всерьез и шутя
я заплакал, отверженный странник.
Уж не я, а иное дитя
его новый и милый избранник.
Нет замены вокруг ничему:
ни пичужке порхающей в выси,
ни цветку, ни лицу моему,
ни платанам в далеком Шиндиси.
Из сб. Сны о Грузии, с. 291-292.
Мир состоит из гор,
из неба и лесов,
мир-это только спор
двух детских голосов.
Земля в нем и вода,
вопрос в нем и ответ.
На всякое «о, да!»
доносится «о, нет!».
Среди зеленых трав,
где шествует страда,
как этот мальчик прав,
что говорит «о, да!».
Как девочка права,
что говорит «о, нет!»,
и правы все слова,
и полночь, и рассвет.
Так в лепете детей
враждуют «нет» и «да»,
как и в душе моей,
как и во всем всегда.
Из сб. Сны о Грузии, с. 292.
Я птицей был, мне разрешалось,
как в небо, ринуться в силок.
Я ринулся – и все смешалось:
Натэла, Цинандали, жадность
к тебе, о виноградный сок.
Зачем я вырвался, Натэла?
Зачем освободил крыла?
Когда я вышел, ночь светлела,
была уже светлым-светла.
Уже рассветный ветер дунул,
и птиц возникли голоса,
и я о Тинатин подумал
и к небу обратил глаза.
А в небе было звезд так мало,
так нежно было и светло,
там все качалось, уплывало
и повториться не могло...
Из сб. Сны о Грузии, с. 293.
Все желтое становится желтей,
и радуга семь раз желта над нами,
и россыпь драгоценных желудей
все копит дуб и нежит меж корнями.
Все – в паутине, весело смотреть,
как бьется в ней природа пред зимою.
Счастлив рыбак, который эту сеть
наполнил золотою чешуею.
Пока в дубах стозвонный звон стоит
и шум летит над буркою Арсена,
прикосновеньем осень осенит
все то, что было неприкосновенно.
Из сб. Сны о Грузии, с. 295.
Чего еще ты ждешь и хочешь, время?
Каких стихов ты требуешь, ответствуй!
Дай мне покоя! И, покоем вея,
дай мне воды, прозрачной и отвесной.
Зачем вкруг вью духоту смыкаешь?
Нет крыл моих. Нет исцеленья ранам.
Один стою. О, что ты сделал, Каин!
Твой мертвый брат мне приходился братом.
Из сб. Сны о Грузии, с. 297.
Я, как Шекспир, доверюсь монологу
в честь раковины, найденной в земле.
Ты послужила морю молодому,
теперь верни его звучанье мне.
Нет, древний череп я не взял бы в руки.
В нем знак печали, вечной и мирской.
А в раковине – воскресают звуки,
умершие средь глубины морской.
Она, как келья, приютила гулы
и шелест флагов, буйный и цветной.
И шепчут ее сомкнутые губы,
и сам Риони говорит со мной.
О раковина, я твой голос вещий
хотел бы в сердце обрести своем,
чтоб соль морей и песни человечьи
собрать под перламутровым крылом-
И сохранить средь прочих шумов – милый
шум детства, различимый в тишине.
Пусть так и будет. И на дне могилы
пусть все звучит и бодрствует во мне.
Пускай твой кубок звуки разливает
и все же ими полнится всегда.
Пусть развлечет меня – как развлекает
усталого погонщика звезда.
Из сб. Сны о Грузии, с. 300.
Я в семь часов иду – так повелось –
по набережной, в направленье дома,
и продавец лукавый папирос
мне смотрит вслед задумчиво и долго.
С лотком своим он на углу стоит,
уставится в меня и не мигает.
Будь он неладен, взбалмошный старик.
Что знает он, на что он намекает?
О, неужели ведомо ему,
что, человек почтенный и семейный,
в своем дому, в своем пустом дому,
томлюсь я от чудачеств и сомнений?
Я чиркну спичкой – огонек сырой
возникнет. Я смотрю на это тленье,
и думы мои бродят над Курой,
как бы стада, что ищут утоленья.
Те ясени, что посадил Важа,
я перенес в глубокую долину,
и нежность моя в корни их вошла,
и щедро их цветеньем одарила.
Я сердце свое в тонэ закалил,
и сердце стало вспыльчивым и буйным. –
И все ж порою из последних сил
тянул я лямку – одинокий буйвол.
О старость, приговор твой отмени
и детского не обмани доверья.
Не трогай палисадники мои,
кизиловые не побей деревья.
Позволь, я закатаю рукава.
От молодости я изнемогаю –
пока живу, пока растет трава,
пока люблю, пока стихи слагаю.
Из сб. Сны о Грузии, с. 304.
От этого порога до того
работы переделал я немало.
Чинары я сажал – в честь твоего
лица, что мне увидеть предстояло.
Пока я отыскал твои следы
и шел за ними, призванный тобою,
состарился я. Волосы седы.
Ступни мои изнурены ходьбою.
И все ж от этой улицы до той
я собирал оброненные листья,
и наблюдали пристально за мной
прохожих озадаченные лица.
То солнце жгло, то дождик лил – всего
не перескажешь. Так длинна дорога
от этого порога до того
и от того до этого порога.
И все-таки в том стареньком дому
все нашими населено следами,
и где-то там, на чердаке, в дыму,
лежит платок с забытыми слезами.
От этого и до того огня
ты шила мне мешок для провианта,
Ты звездную одела на меня
рубаху. Ты мешок мой проверяла.
От этого порога до того
я шел один среди жары и стужи,
к бокам коней прикладывал тавро,
и воду пил, толок я воду в ступе.
Я плыл по рекам и не знал – куда,
и там, пока плыла моя пирога,
я слышал, как глаголила Кура,–
от этого и до того порога.
Из сб. Сны о Грузии, с. 305.
Я молод был. Я чужд был лени.
Хлеб молотил я на гумне.
Я их упрашивал:
– Олени!
Олени, помогите мне!
Они послушались. И славна
работали мы дотемна.
О, как смеялись мы, как сладка
дышали запахом зерна!
Нас солнце красное касалось
и отражалось в их рогах.
Рога я трогал – и казалась,
что солнце я держу в руках.
Дома виднелись. Их фасаду
закат заглядывал в лицо.
И вдруг, подобная фазану,
невеста вышла на крыльцо.
Я ей сказал:
– О, совпаденье!
Ты тоже здесь? Ты – наяву?
Но будь со мной, как сновиденье,
когда засну, упав в траву.
Ты мне привидишься босая,
босая, на краю гумна.
Но, косы за плечи бросая,
ты выйдешь за пределы сна.
И я скажу тебе:
«Оденем
оленям на рога цветы.
Напьемся молоком оленьим
иль буйвольим – как хочешь ты».
Меж тем смеркается, и вилы
крестьянин прислонил к стене,
и возникает запах винный,
и пар клубится на столе.
Присесть за столик земледельца
и, в сладком предвкушенье сна,
в глаза оленьи заглядеться
и выпить доброго вина...
Из сб. Сны о Грузии, с. 306-307.
Что за рога украсили быка!
Я видел что-то чистое, рябое,
как будто не быки, а облака
там шли, обремененные арбою.
Понравились мне красные быки.
Их одурманил запах урожая.
Угрюмо напряженные белки
смотрели добро, мне не угрожая.
О, их рога меня с ума свели!
Они стояли прямо и навесно.
Они сияли, словно две свечи,
и свечи те зажгла моя невеста.
Я шел с арбой. И пахло все сильней
чем-то осенним, праздничным и сытым.
О виноградник юности моей,
опять я янтарем твоим осыпан.
Смотрю сквозь эти добрые рога
н вижу то, что видывал когда-то:
расставленные на лугу стога,
гумно и надвижение заката.
Мне помнится – здесь девочка была,
в тени ореха засыпать любила.
О женщина, ведущая быка,
сестра моя! Давно ли это было?
Прими меня в моих местах родных
и одари теплом и тишиною!
Пусть светлые рога быков твоих,
как месяцы, восходят надо мною.
Из сб. Сны о Грузии, с. 307.
Люблю я старинные эти старания:
сбор винограда в ущелье Атени.
Волов погоняет колхозник Анания,
по ягодам туты ступают их тени.
Пылает оранжевым шея вола!
Рогам золотым его – мир и хвала!
Сквозь них мне безмерная осень видна.
Уже виноград претерпел умиранье.
Но он воскресает с рожденьем вина,
в младенчестве влаги, что зрела века.
Ведь эта дорога и прежде вела
туда, где хранит свои тайны марани.
Ах, осени этой труды и сияния!
А вон и ореха обширная крона,–
как часто под ней засыпал ты, Анания,
и было лицо твое славно и кротко.
Меж тем вечереет, и, в новой длине,
все тени бредут в неживой вышине,
как луны, мерцают волы при луне,
и столько добра и усталости в теле.
Как часто все это припомнится мне:
тяжелые скрипы арбы в тишине
и, в мирном и медленном лунном огне,
Анания, и волы, и Атени...
Из сб. Сны о Грузии, с. 308.
Всему дана двойная честь
быть тем и тем:
предмет бывает
тем, что он в самом деле есть,
и тем, что он напоминает.
Я представлял себе корабль
всегда, когда смотрел на Греми.
Каким небесным якорям
дано держать его на гребне?
Я знал – нет смерти на земле,
нет ничему предела, если
опять, о Греми, на заре
твои колокола воскресли.
Вкусивший гибели не раз,
твой грозный царь, поэт твой бедный,
опять заплакал Теймураз,
тобой возвышенный над бездной.
Кахетии так тяжела
нагрузка кисти виноградной.
Вокруг покой и тишина
и урожая вид нарядный.
От заслонивших очи слез
в счастливом зрительном обмане,
твой странник, Греми, твой матрос,
гляжу, как ты плывешь в тумане.
Из сб. Сны о Грузии, с. 309-310.
Теперь и сам я думаю: ужели
по той дороге, странник и чудак,
я проходил?
Горвашское ущелье,
о, подтверди, что это было так.
Я проходил. И детскую прилежность
твоей походки я увидел.
Ты
за мужем шла покорная,
но нежность,
сиянье нежности взошло из темноты.
Наши глаза увиделись.
Ревниво
взглянул твой муж.
Но как это давно
случилось.
И спасла меня равнина,
где было мне состариться дано.
Однако повезло тому, другому,–
не ведая опасности в пути,
по той дороге он дошел до дому,
никто не помешал ему дойти.
Не гикнули с откоса печенеги,
не ухватились за косы твои,
не растрепали их.
Не почернели
глаза твои от страха и любви.
И, так и не изведавшая муки,
ты канула, как бедная звезда.
На белом муле, о, на белом муле
в Ушгули ты спустилась навсегда.
Но все равно – на этом перевале
ликует и живет твоя краса.
О, как лукавили, как горевали
глаза твои, прекрасные глаза.
Из сб. Сны о Грузии, с. 310-311.
Девять дубов7
Мне снился сон – и что мне было делать?
Мне снился сон – я наблюдал его.
Как точен был расчет – их было девять:
дубов и дзвов. Только и всего.
Да, девять дэвов, девять капель яда
на черных листьях, сникших тяжело.
Мой сон исчез, как всякий сон. Но я-то,
я не забыл то древнее число.
Вот девять гор, сужающихся кверху,
как бы сосуды на моем пути.
И девять пчел слетаются на квеври,
и квеври тех – не больше девяти.
Я шел, надежду тайную лелея
узнать дубы среди других лесов.
Мне чудится – они поют «Лилео».
О, это пенье в девять голосов!
Я шел и шел за девятью морями.
Число их подтверждали неспроста
девять ворот, а девять плит Марабды8,
и девяти колодцев чистота.
Вдруг я увидел: посреди тумана
стоят деревья. Их черты добры.
И выбегает босиком Тамара
и девять раз целует те дубы.
Я исходил все девять гор. Колени
я укрепил ходьбою. По утрам
я просыпался радостный. Олени,
когда я звал, сбегали по горам.
В глаза чудес, исполненные света,
всю жизнь смотрел я, не устав смотреть.
О, девять раз изведавшему это
не боязно однажды умереть.
Мои дубы помогут мне. Упрямо
я к их корням приникну. Довезти
меня возьмется буйволов упряжка.
И снова я сочту до девяти.
Из сб. Сны о Грузии, с. 312-313.
С гор и холмов, ни в чем не виноватых,
к лугам спешил я, как учил ручей.
Мой голос среди троп замысловатых
служил замысловатости речей.
Там, над ручьем, сплеталась с веткой ветка,
как если бы затеяли кусты
от любопытства солнечного света
таить секрет глубокой темноты.
Я покидал ручей: он ведал средство
мои два слова в лепет свой вплетать,
чтоб выдать тайну замкнутого сердца,
забыть о ней и выпытать опять.
Весть обо мне он вынес на свободу,
и мельницы, что кривы и малы,
с той алчностью присваивали воду,
с какою слух вкушает вздор молвы.
Ручей не скрытен был, он падал с кручи,
о жернов бился чистотою лба,
и, навостривши узенькие уши,
тем желобам внимали желоба.
Общительность его души исторгла
речь обо мне. Напрасно был я строг:
смеялся я, скрывая плач восторга,
он – плакал, оглашая мой восторг.
Пока миниатюрность и нелепость
являл в ночи доверчивый ручей,
великих гор неколебимый эпос
дышал вокруг – божественный, ничей.
В них тишина грядущих гроз гудела.
В них драгоценно длился каждый час.
До нас, ничтожных, не было им дела,
сил не было любить ничтожных нас.
Пусть будет так! Не смея, не надеясь
занять собою их всевышний взор,
ручей благословляет их надменность
и льется с гор, не утруждая гор.
Простим ему, что безобидна малость
воды его – над малою водой
плывет любви безмерная туманность,
поет азарт отваги молодой.
Хвала ручью, летящему в пространство!
Вы замечали, как заметил я,–
краса ручья особенно прекрасна,
когда цветет растение иа9.
Из сб. Сны о Грузии, с. 324-325.
На берегу то ль ночи, то ли дня,
над бездною юдоли, полной муки,
за то, что не отринули меня,
благодарю вас, доли и дудуки10.
Мои дудуки, саламури, стон
исторгшие, и ты, веселый доли,
взывают к вам вино, и хлеб, и соль:
останьтесь в этом одиноком доме.
Зачем привычка к старости стара,
в что за ветер в эту ночь запущен?
Мне во главе пустынного стола
осталось быть и страждущим, и пьющим.
Играет ветер в тени, в голоса,
из винной чаши, утомившей руки,
в мои глаза глядят мои глаза,
влюбленные в вас, доли и дудуки.
Тбилиси держит на ветру свечу,
пусть ваша жизнь ее огнем продлится!
Я пью вино. Я плачу. Я хочу,
друзья мои, увидеть ваши лица.
Без вас в ночи все сиро и мертво.
Покуда доли воплощает в звуки
все перебои сердца моего,
мой стон звучит в стенании дудуки.
Из сб. Сны о Грузии, с. 324-325.
Эти склоны одела трава.
Сколько красок сюда залетело!
А меня одолели слова.
Слово слабой душой завладело.
Как все желто, бело и красно!
Знать, и мак свою силу здесь тратил.
Как понять пестроту? Все равно!
Погляди и забудь, о читатель.
Нет, и бог не расстелет ковра
одноцветного, не расписного.
Я лелеял и помнил слова,
но не понял – где главное слово.
Всем словам, что объемлет язык,
я был добрый и верный приятель.
Но какое ж мне выбрать из них,
чтоб тебе угодить, о читатель?
Из сб. Сны о Грузии, с. 326.
Летит с небес плетеная корзина.
Ах, как нетрезвость осени красива!
Задор любви сквозит в ее чертах.
В честь истины, которую мы ждали,
доверимся младенчеству маджари!
А ну-ка чашу! Чашу и черпак!
Опустимся пред квеври на колени,
затем поднимем брови в изумленьи:
что за вино послал нам нынче бог!
Пылают наши щеки нетерпеньем,
и, если щеки не утешить пеньем,
что делать нам с пыланьем наших щек?
Лоза хмельная ластится к ограде.
Не будем горевать о винограде –
душа вина бессмертна и чиста.
Пусть виночерпий, как и подобает,
услады виноградарям добавит –
им подобает усладить уста.
Из сб. Сны о Грузии, с. 327.
Я повторю: «Бежит, грохочет Терек».
Кровопролитья древнего тщета
и ныне осеняет этот берег:
вот след клинка, вот ржавчина щита.
Покуда люди в жизнь и смерть играли,
соблазном жить их Терек одарял.
Здесь нет Орбелиани и Ярали,
но, как и встарь, сквозит меж скал Дарьял.
Пленяет зренье глубина Дарьяла,
познать ее не все обречены.
Лишь доблестное сердце выбирало
красу и сумрак этой глубины.
– Эгей! – я крикнул. Эхо не померкло
до этих пор. И, если в мире есть
для гостя и хозяина проверка,
мой гость, проверим наши души здесь.
Да, здесь, где не забыт и не затерян
след путника, который в час беды
в Россию шел, превозмогая Терек,
помедлил и испил его воды.
Плач саламури еще слышен в гуле
реки священной. Мой черед настал
испить воды, и быть тергдалеули11,
и распахнуть пред гостем тайну скал.
Здесь только над вершиной перевала
летят орлы на самый синий свет.
Здесь золотых орлов как не бывало.
Здесь демона и не было и нет.
Войди сюда не гостем-побратимом!
Водой свободной награди уста...
Но ты и сам прыжком необратимым
уже взошел на крутизну моста.
В минуту этой радости высокой
осанка гор сурова и важна,
и где-то на вершине одинокой
все бодрствует живая тень Важа.
Из сб. Сны о Грузии, с. 328-329.
В горле моем заглушенного горя мгновенье –
вот преткновенье для вздоха, и где дуновенье
воздуха? – вымер он весь иль повеять ленится?
Тяжко, неможется, душно дубам Леонидзе.
Гогла, твой дом опален твоим жаром последним.
Грозный ожог угрожает деревьям соседним.
Гогла, платан, что привык быть тобою воспетым,
проклятый пеклом, горит и становится пеплом.
Если и сосен к себе не зовешь пред разлукой,–
как же ты занят твоей огнедышащей мукой!
Доблестный Мцыри, скиталец нездешней пустыни,
где же та пустынь, в которой отшельник ты ныне?
Слово одно исцелит твое бедное горло,
ты ли не знаешь об этом, о Гогла, о Гогла!
Смертная мука пребудет блаженством всего лишь,
если гортань ты о ней говорить приневолишь.
Лютую смерть, бездыханную участь предмета
вытерпеть легче, чем слышать безмолвье поэта.
Грузии речь, ликованье, страданье, награда,
не покидай Леонидзе так рано, не надо,
лишь без тебя он не вынес бы жизни на свете,
лишь без тебя для него бесполезно бессмертье.
Из сб. Сны о Грузии, с. 329.
Увы, ущелие пустое!
Давно ли в сетке гамака
желтело платьице простое,
как птица в глубине силка?
Давно ли женщина глядела
глазами чуть наискосок?
Кто улетел? Что улетело
и след впечатало в песок?
Давно ль смородиной зеленой
играли пальчики любви
и на веранде застекленной
шел спор меж милыми людьми?
Но кто ж возник здесь? Что возникло?
Кто плакал и не вытер слез?
Какой бесчинствовал возница?
Куда увез? Зачем увез?
Под сенью бедного ореха
чего я жду? Кого я жду?
Какого голоса и смеха?
Какого шепота в саду?
Так утром, при погоде славной,
я шел меж опустевших дач,
овеянный печалью сладкой
и предвкушеньем неудач.
Из сб. Сны о Грузии, с. 332.
Вот я
смотрю
на косы твои грузные,
как падают,
как вьются тяжело...
О, если б ты была царицей Грузии,–
о, как бы тебе это подошло!
О, как бы подошло тебе приказывать!
Недаром твои помыслы чисты.
Ты говоришь –
и города прекрасного
в пустыне
намечаются
черты.
Вот ты выходишь в бархате лиловом,
печальная и бледная слегка,
и, умудренные твоим прощальным словом,
к победе
устремляются войска.
Хатгайский шелк пошел бы твоей коже,
о, как бы этот шелк тебе пошел,
чтоб в белой башне из слоновой кости
ступени целовали твой подол.
Ты молишься –
и скорбь молитвы этой
так недоступна нам и так светла,
и нежно посвящает Кашуэта
тебе одной свои колокола.
Орбелиани пред тобой,
как в храме,
молчит по мановению бровей.
Потупился седой Амилахвари
пред царственной надменностью твоей.
Старинная ты,
но не устарели
твои черты... Светло твое чело.
Тебе пошла бы нежность Руставели...
(О, как тебе бы это подошло!)
Как я прошу...
Тебе не до прощений,
не до прощений
и не до меня...
Ты отблеск славы вечной и прошедшей
и озаренье нынешнего дня!
Из сб. Сны о Грузии, с. 340-341.
Вот солнце
на носки привстало,
и город потянулся сонно.
Ему быть темным
не пристало.
Входило солнце
в город солнца.
И воздух был прозрачный,
ранний,
просвечивающий изнутри.
Стоял Тбилиси, как Ираклий,
у древней крепости Нари.
Такая ли была погода,
когда в Тифлис вступали персы
и не сдавались им подолгу
его воинственные песни?
Из сб. Сны о Грузии, с. 345.
В Шиомгвиме12
Железный балкон,
уютный и ветхий.
О, люди редко бывают тут.
Зато миндаль
сюда наклоняется веткой,
и липы опадают,
когда отцветут.
Эти деревья намного старше,
намного старше,
чем я и ты.
Но неужели
этим деревьям не страшно
одиночество келий и темноты?
Из сб. Сны о Грузии, с. 346-347.
Входила в Гурию каланда13
Я помню изгородь под инеем.
Снег падал тихо и светло.
Кричит петух – и вспоминаю я
мое гурийское село.
Проламывалась наледь тонкая
под грузом шага моего,
и лаяла устало Толия,
сама не зная, на кого.
Похожий на большую букву,
один на вековом посту
дуб укрывался, словно в бурку,
в свою дырявую листву.
Глубокий снег следы марали,
тропинка далеко вела,
и возле вещего марани
был ветер пьяным от вина.
Все это – где-то и когда-то,
но позабыть о том нельзя...
Входила в Гурию каланда
и чичилаки14 нам несла.
Из сб. Сны о Грузии, с. 347.
Шиповник,
смородина,
и черника,
и боярышник иногда.
Дождь прошел...
И привольно и дико
по горам сбегает вода.
Мы идем...
И холодные, ясные
дуют ветры.
Деревья дрожат.
На тропинке –
каштановые,
ясеневые
и дубовые
листья лежат.
Мы подходим к ущелью Самадло.
Снова дождь нас вводит в обман.
Я хочу быть с тобою.
Сама я –
словно горы и словно туман.
Шиповник,
смородина,
и черника,
и боярышник иногда.
Дождь прошел...
И привольно и дико
по горам сбегает вода.
Из сб. Сны о Грузии, с. 348.
Снег аджаро-гурийских гор,
моих гор родных.
О, какой там большой простор,
какой чистый родник!
Маленькая мельница на Губазоули
у ворот моего двора.
Там лавровишни давно уснули,
и роса их сладка и добра.
О родина,
уже, наверное, год
я не виделась с ней!
Снег аджаро-гурийских гор,
туман и снег...
Из сб. Сны о Грузии, с. 348-349.
Охотник сумрачно и дерзко
раскладывает западни.
Здесь ходит горная индейка –
ее подстерегут они.
О, по опасной той аллее
мы пробегаем много дней.
Как годовалые олени,
пугаемся своих теней.
О, будь, индейка, осторожна,
не проходи по той тропе.
Ты слышишь?
Горестно,
тревожно
твой милый
плачет о тебе.
Из сб. Сны о Грузии, с. 349.
Апрельская тихая ночь теперь.
Те птицы и эти
свои голоса сверяют.
О звезды,–
невозможно терпеть,
как они сверкают,
как они сверкают!
Земле и небу
они воздают благодать
и, нарушая
темноту этой ночи,
сверкают,
сверкают –
издалека видать! –
мои звезды
и твои очи.
Теперь апрельская тихая ночь,
и глаза
к ней медленно привыкают.
О звезды –
мне это все невмочь,–
как они сверкают!
Как они сверкают!
Из сб. Сны о Грузии, с. 349-350.
Громче шелести,
осина,
громче, мать-земля, гуди.
Живы мы!
И зло и сильно
сердце прыгает в груди.
Лес!
У нас есть листья,
губы –
целоваться,
говорить.
О, гуди – пусть эти гуды
будут в воздухе бродить!
Из сб. Сны о Грузии, с. 350.
Разговор с чиамарией15 в День победы
О медлительная побелка
этих яблоневых лепестков!
Так здравствуй, победа,
победа,
победа во веки веков!
Выходи,
чиамария,
празднуй,
тонко крылышками трубя.
Мои руки совсем не опасны –
мои руки
ласкают тебя.
Возмужавшей земле обожженной
не управиться
с новой травой.
Где наш враг?
Он лежит,
пораженный
справедливой и меткой стрелой.
Чиамария,
как мы тужили,
как мы плакали,
горе терпя,
но смеется
герой Цицишвили,
защитивший меня и тебя.
Чиамария,
мир, а не горе!
И, вступая в привычки труда,
тут степенно пройдется Никора,
и воскреснет за ним борозда.
Как Никора доволен работой!
Как глаза его добро глядят!
Я стою среди луга рябого.
«Гу-гу-гу...»
Это вязы гудят...
Из сб. Сны о Грузии, с. 350-351.
Когда прохожу
по долине росистой,
меня, как ребенка,
смешит роса.
Цветы
приоткрывают
ресницы,
к моим глазам
обращают глаза.
Я вижу
движение каждого пестика,
различаю границу
утра и дня.
Ветер,
подай мне цветок персика,
травой и листьями
осыпь меня!
Я,
эти цветы нашедшая,
хочу,
чтоб они из земли вылезали.
И как сумасшедшая –
о, сумасшедшая –
хохочет трава
с растрепанными волосами.
Деревья сняли
свои драгоценности
и левой пригоршней
меня забросали.
Вот драгоценности –
все они в целости.
Деревья,
вы понимаете сами.
Я тоже,
я тоже сошла с ума.
Всего мне мало,
и все мне мало́!
Хохочет,
хохочет –
не я сама! –
хохочет,
хохочет сердце мое!
И ты
на исходе этого дня
листьями и травою прогоркшее
осыпь меня,
да, осыпь меня,
но только правой пригоршней!
Из сб. Сны о Грузии, с. 353-354.
Вот я стою – ни женщина, ни девочка,
и ветер меня гладит по плечам.
Я – маленькая, маленькая веточка.
Садовник, утоли мою печаль.
Садовник, заслони меня от ветра:
мои он разоряет лепестки.
Что сделаю я – маленькая ветка?
Ведь у меня ни слова, ни руки.
О, подойди, скажи: не солгала ты,
ты – маленькая веточка, прости.
А ветер – он буян и соглядатай,
и ты меня от ветра защити.
Из сб. Сны о Грузии, с. 355.
Как пелось мне и бежалось мне,
как хотелось
петь и бежать!
Недоверчивой и безжалостной
мне никогда не бывать.
Когда месяц встает
за крепостной стеной
Орбелиани,
там,
вдалеке,
я, как дудка, следую за тобой
и отражаюсь в реке.
Идешь ли ты за арбою,
или у родника
стоишь,–
я иду за тобою,
и походка моя легка.
Недоверчивой и безжалостной никогда
мне не бывать
с тобой.
Поверь,
когда засияет звезда
предрассветная
во мгле голубой,–
это ты мне свой посылаешь привет,
просишь помнить,
не забывать.
Недоверчивой и безжалостной –
нет! –
мне никогда не бывать!
Из сб. Сны о Грузии, с. 356.
Когда я говорить устану,
когда наскучат мне слова,
когда я изменю уставу
веселости и торжества,–
выходят из подвалов бубны
тогда,
о, именно тогда,
все их движения так буйны
и песня их так молода.
Осенним солнцем залитые,
они на площади сидят,
и бьют в ладошки золотые
и весело вокруг глядят.
Из сб. Сны о Грузии, с. 359.
Что за ночь – по реке и по рощам!
Что за ночь окружает меня!
Ты кричишь: «Эй, паромщик, паромщик!»
Но вокруг ни души, ни огня.
Как далеки и Дзегви, и Мцхета,
и таинственный месяц в реке.
Он молчит, но так слышимо это.
Что он думает там, вдалеке?
Из сб. Сны о Грузии, с. 360.
Свирель поет печально,
стройно,
и птица напрягает мускулы.
О, как задумчиво и строго
акация
внимает музыке.
Взлетает птица
выше,
выше,
туда,
где солнце и цветенье,
а маленькая ветка вишни
хранит ее прикосновенье.
Из сб. Сны о Грузии, с. 361.
Он безмолвствует,
спит на крышах,
но вот он гудеть начинает,
и тогда
на зеленых крыльях
поднимаются
к солнцу
чинары.
Страх перед ними осиля,
плача от тяжкой печали,
взмывают мои осины,
шевеля
большими плечами.
Из сб. Сны о Грузии, с. 361.
Маленькой Виоле
Какие розовые щеки,
и в каждой светит по костру,
и глаз голубенькие щелки
еще не клонятся ко сну.
О девочка,
что «Деда-эна»16
тебе расскажет о земле?
Как виноград лисица ела?
Как заяц белым стал к зиме?
С какою трогательной грустью
ты плачешь! Вздрагивают плечики.
Зачем лисице с белой грудью
попались маленькие птенчики?!
О, радость первого незнания!
Ты выговорила едва
цветов красивые названия:
«а-и нар-ги-зи, а-и и-а»17.
Все в маленьком твоем рассудке
запечатлелось, но опять
ласкаешь пестрые рисунки.
Устала книжка,
хочет спать.
День к вечеру переломился.
Вот месяц вышел и горит,
а язычок не утомился.
Смеется он
и говорит.
Жизнь будет сложная и долгая.
О девочка,
запомни так:
страна твоя большая,
добрая,
она вся в реках и цветах.
А ты играешь с мамой в ладушки –
тебе ли думать о судьбе!
Ромашки,
маки
или ландыши –
что больше нравится тебе?
Из сб. Сны о Грузии, с. 362-363.
Когда наступит ночь
и вычернит
все камни и цветы вокруг,
когда на небе месяц вычертит
свой точный
неразрывный круг
и склонятся ко сну.
все травы,
все люди,
все живые твари,–
луч месяца соединится
со снегом чистым, молодым,
то белым светом озарится,
то розовым,
то голубым.
Их поцелуй так тих,
отраден
и запахом цветов отравлен.
Лишь палочкою-выручалкой
там птица вдалеке стучит.
Кавкасиони величавый
все видит,
дышит
и молчит.
Из сб. Сны о Грузии, с. 367.
Что делает весна
с владениями роз?
Ей хочется
заботой их порадовать.
Шиповник
медленный свой замечает рост,
и начинают веточки подрагивать.
Как голосят
влюбленные пернатые
над каждою лужайкой и тропой!
А вот цветы, поникшие,
примятые,
перемешанные с травой.
Их, верно, парни девушкам дарили.
У тех же, видно,
помыслы свои:
они сбегают весело
в долины,
где новые цветы и соловьи.
Из сб. Сны о Грузии, с. 367-368.
Опять нет снега у земли.
Снег недоступен и диковен.
Приемлю солнцепек зимы,
облокотись о подоконник.
Дымы из труб – как словеса,
чей важный смысл – абракадабра,
и голубые небеса
дивятся странности подарка.
Я даровал бы крышам снег,
будь я художник иль природа,–
иначе совершенства нет
в пейзаже с тенью дымохода.
Из сб. Сны о Грузии, с. 369.
Старый дуб, словно прутик, сгибаю,
Достаю в синем небе орла.
Я один колоброжу, гуляю,
Гогочу, как лихая орда.
Я хозяин заброшенных хижин,
Что мелькают в лесу кое-где.
Осторожный и стройный, как хищник,
Жадно я припадаю к еде.
Мне повадно и в стужу и в ветер
Здесь бродить и ступать тяжело.
Этот лес – словно шкура медведя,
Так в нем густо, темно и тепло.
Я охотник. С тяжелою ношей
Прихожу и сажусь у огня.
Я смеюсь этой темною ночью,
Я один – и довольно с меня!
Сказки сказываю до рассвета
И пою. А кому – никому!
Я себе открываю все это,
Я-то все рассужу и пойму.
Я по бору хожу. Слава бору!
Город – там, где отроги темны,
Мне не видно его. Слава богу!
Даже ветер с другой стороны!
Только облако в небе. Да эхо.
Да рассвет предстоящего дня.
Лишь одно только облако это,–
Нет знакомых других у меня!
С длинным посохом, долгие годы,
Одинокий и вечный старик,
Я брожу. И как крепость свободы,
В чаще леса мой домик стоит!
Из сб. Сны о Грузии, с. 372.
Как сверкают и брызгают капли!
По Москве мое тело бредет.
А душа моя – в Картли. О, в Картли,
Одинокая, клич издает.
Там, где персики,
персики,
персики,
Где сияет и пахнет земля,
Там, где держатся пчелы за пестики
Белоснежных цветов миндаля...
Я такой же, как в прежние годы,
Седина моя в счет не идет.
Но душа моя, вырвавшись в горы,
В Карталинии
клич
издает!
Из сб. Сны о Грузии, с. 373.
Между нами – лишь день расстоянья.
Не прошло еще целого дня.
От тебя – до меня, до сиянья
Глаз твоих, провожавших меня.
А за окнами горы и горы.
Деловое движенье колес.
День. О господи! Годы и годы
Я твоих не касался волос!
Я соседа плечом задеваю.
«Эхе-хе!» – я себе говорю.
Разговор о тебе затеваю.
У окошка стою. И курю.
Из сб. Сны о Грузии, с. 373.
Сколько хлопьев с тех пор,
сколько капель,
сколько малых снежинок в снегу,
сколько крапинок вдавлено в камень,
что лежит на морском берегу,
сколько раз дождик лил по трубе,
сколько раз ветерок этот дунул,
сколько раз о тебе, о тебе,
сколько раз о тебе я подумал!
Из сб. Сны о Грузии, с. 375.
Старомодные тайны субботы
соблюдают свой нежный сюжет.
В этот сад, что исполнен свободы
н томленья полночных существ,
ты не выйдешь – с таинственным мужем,
ты в столовой сидишь допоздна.
Продлевают ваш медленный ужин
две свечи, два бокала вина.
И в окне золотого горенья
все дыханье, все жесты твои
внятны сердцу и скрыты от зренья,
как алгетских садов соловьи.
Из сб. Сны о Грузии, с. 377.
Когда бы я, не ведая стыда,
просил прохожих оказать мне милость
иль гения нелепая звезда
во лбу моем причудливо светилась,–
вовек не оглянулась бы толпа,
снедаемая суетой слепою.
Но я хотел поцеловать тебя
и потому был окружен толпою.
Пойдем же на вокзал! Там благодать,
там не до нас, там торопливы речи.
Лишь там тебя смогу я целовать –
в честь нашей то ль разлуки, то ли встречи.
Из сб. Сны о Грузии, с. 378.
Только степи и снег.
Торжество белизны совершенной.
И безвестного путника вдруг оборвавшийся след.
Как отважился он
фамильярничать с бездной вселенной?
В чем разгадка строки,
ненадолго записанной в снег?
Иероглиф судьбы,
наделенный значением крика,–
человеческий след,
уводящий сознанье во тьму...
И сияет пространство,
как будто открытая книга,
чья высокая мудрость
Вовеки невнятна уму.
Из сб. Сны о Грузии, с. 378.
Памяти Симона Чиковани
Вот кабинет, в котором больше нет
Хозяина, но есть его портрет.
И мне велит судьбы неотвратимость
Сквозь ретушь отчуждения, сквозь дым
Узнать в лице пресветлую родимость
И суть искусства, явленную им.
Замкнул в себе усопших книг тела
Аквариум из пыли и стекла...
Здесь длилась книг и разума беседа,
Любовь кружила головы в дому.
И это все, что кануло бесследна,
Поэзией приходится уму.
Меня пугают лишь его очки –
Еще живые, зрячие почти.
Их странный взгляд глубок и бесконечен,
Всей слепотой высматривая свет,
Они живут, как золотой кузнечик,
И ждут того, чего на свете нет.
Из сб. Сны о Грузии, с. 379.
«Беговая», «Отрадное»... Радость и бег
этих мест – не мои, не со мною.
Чужеземец, озябший, смотрю я на снег,
что затеян чужою зимою.
Электричества и снегопада труды.
Электричка. Поля и овраги.
Как хочу я лежать средь глубокой травы
там, где Йори и там, где Арагви.
Северяне, я брат ваш, повергнутый в грусть.
Я ослеп от бесцветья метели.
Белый цвет-это ласточек белая грудь.
Я хочу, чтобы птицы летели.
Я хочу... Как пуста за изгибом моста
темнота. Лишь кусты и вороны.
«Где ты был и зачем?» – мне готовит Москва
домочадцев пустые вопросы.
«Беговая», «Отрадное»... Кладбища дач.
Неуместных названий таблицы.
И душа, ослабев, совершает свой плач,
прекращающий мысль о Тбилиси.
Из сб. Сны о Грузии, с. 380.
Когда я целую тебя,
ты на цыпочки привстаешь,–
ты едва до меня достаешь,
когда я целую тебя...
Как я мало еще совершил.
Я – как путник в далеком пути.
Словно до недоступных вершин,
до тебя мне идти и идти.
Из сб. Сны о Грузии, с. 382.
Я видел белый цвет земли,
где безымянный почерк следа
водил каракули средь снега
и начинал тетрадь зимы.
Кого-то так влекло с крыльца!
И снег – уже не лист бесцельный,
а рукопись строки бесценной,
не доведенной до конца.
Из сб. Сны о Грузии, с. 382.
Родное – я помню немало родных
и лиц, и предметов... Но сколько?
Родное – всего лишь холодный родник,
потрогаешь камень – и скользко,
и чисто,
и весело,
и глубоко.
Дышать там легко, а видать – далеко.
В подоле горы, в подоле горы
подольше гори, подольше гори...
А он говорит и на солнце горит,
и все это так не расскажется.
О сердце, немало ты примешь обид
и все же потом не раскаешься...
Из сб. Сны о Грузии, с. 382-383.
Я, человек, уехавший из Грузии,
боготворящий свой родимый край,
колена преклонив, просить берусь я:
дай, боже, мне уменья, силы дай-
такое написать стихотворенье,
чтобы оно, над скалами звеня,
спасло бы не от смерти –
от забвенья
на родине возлюбленной
меня!
Из сб. Сны о Грузии, с. 385.
Ты – маленькая ростом. Я – высок.
Ты – весела, но я зато – печален.
На цыпочки ты встанешь – и висок
с моими поравняется плечами.
Вот так мы и встречаем каждый день,
и разница сближает нас глубоко...
О ты, моя коротенькая тень!
Я тень твоя, но павшая далеко.
Из сб. Сны о Грузии, с. 385.
Охотник непреклонный!
Целясь,
ученого ты был точней.
Весь мир оплакал драгоценность
последней точности твоей.
Из сб. Сны о Грузии, с. 387.
Эта зелень чрезмерна для яви.
Это – сон, разумеется,
сон о зеленом...
Ветру не терпится вялую дрему тумана
вывести, выволочь, вытолкнуть из сосняка,
и туман,
как и подобает большому сонному животному,
понуро следует за ветром,
и потому – все вокруг зеленое:
стена, лестница, балкон, скамья и книга –
та книга, которая всю ночь
впустую взывала к состраданию,
желая разгласить заключенную в ней боль
(словно старуха, ощутившая дыхание смерти,
столь же острое и важное,
как дыханье того, о, того,
кто когда-то впервые говорил ей о любви,
и вот теперь – к отупевшему лицу,
замкнутому, как клетка,
которой нечего держать взаперти,
изнутри подступила страсть).
Это – сон, разумеется,
длинный сон...
Шаги по сосновому полу ничем не вредят тишине.
Воздух, вобранный птичьей гортанью,
вскоре возвращается в виде зеленого свиста,
то есть не слышно, а видно,
как клюв исторгает зеленую трель,
ибо туман забрал себе и присвоил все звуки-
в обмен на право прогуливаться
среди ветвей в зеленых шлепанцах...
Изваянная, как жеребенок,
закинув голову, нюхает воздух маленькая девочка.
Из сб. Сны о Грузии, с. 397.
Было темно. Я вгляделся: лишь это и было.
Зримым отсутствием неба я счел бы незримость небес,
если бы в них не разверзлась белесая щель,–
вялое облако втиснулось в эту ловушку.
Значит, светает... Весь черный и в черном, циркач
вновь покидает арену для темных кулис.
Белому в белом – иные готовы подмостки.
Я ощущал в себе власть приневолить твой слух
внять моей речи и этим твой сон озадачить,
мысль обо мне привнести в бессознанье твое,–
но предварительно намеревался покинуть
эти тяжелые и одноцветные стены.
Так я по улицам шел, не избрав направленья,
и злодеянье свое совершал добродетельный свет,
не почитавший останков погубленной ночи:
вот они – там или сям, где лежат, где висят –
разъединенной, растерзанной плотью дракона.
Лужи у ног моих были багрового цвета.
Утренней сырости белые мокрые руки
терли лицо мое, мысли стирая со лба,
и пустота заменила мне бремя рассудка.
Освобожденный от помыслов и ощущений,
я беспрепятственно вышел из призрачных стен
огорода, памяти и моего существа.
Небо вернулось, и в небо вернулась вершина –
из темноты, из отлучки.
При виде меня
тысячу раз облака изменились в лице.
Я был им ровня и вовсе от них не отличен.
Пуст и свободен, я облаком шел к облакам,
нет, как они, я был движим стороннею волей:
нес мое чучело вдаль неизвестный носильщик.
Я испугался бессмысленной этой ходьбы:
нет ли в ней смысла ухода от бледных ночей,
надобных мне для страстей, для надежд и страданий,
для созерцанья луны, для терпенья и мук,
свет возжигающих в тайных укрытьях души.
Я обернулся на стены всего, что покинул.
Там – меня не было. И в небеса посылала,
в честь бесконечности, дым заводская труба.
Из сб. Сны о Грузии, с. 398.
Поступок неба – снегопад.
Поступок женщины – рыданье.
Капризов двух и двух услад
вот совпаденье и свиданье.
Снег, осыпаясь с дальних лун,
похож на плач, и сходство это
тревожит непроглядный ум
и душу темную предмета.
Слеза содеяна зрачком,
но плач – занятье губ и тела.
Земля и женщина ничком
лежали, и метель летела.
Из сб. Сны о Грузии, с. 399-400.
Земля мерещится иль есть.
Что с ней? Она бела от снега.
Где ты? Все остальное есть.
Вот ночь – для тьмы, фонарь – для света.
Вот я – для твоего суда,
безропотно, бесповоротно.
Вот голос твой. Как он сюда
явился, боже и природа?
Луна, оставшись начеку,
циклопов взор втесняет в щелку.
Я в комнату ее влеку,
и ты на ней покоишь щеку.
Из сб. Сны о Грузии, с. 400.
В одном из абхазских селений
Пригожий, поджарый, столетний
Жил некогда старец на свете.
И вот что он думал о смерти:
– Кончина – еще не причина
Забыть про родимого сына.
И вот что сказал он:
– О мальчик!
Запомни: велик, но обманчив
Избыток воды поднебесной,
Небесной, соленой и пресной.
Как много пролил ее каждый!
Но каждый терзается жаждой.
Коль путнику лакома влага,
Тебе это прибыль и благо.
Поэтому, сын мой, сыночек,
Заботливо пестуй источник.
Струю утруждай жерновами,
А пламя побалуй дровами,
Чтоб весть р рождении хлеба
Простерлась от пацхи до неба.
Но, правя огнем и водою,
Не спорь с их старинной враждою.
Из сб. Сны о Грузии, с. 407.
Этот месяц зовется июлем –
И неистово мы караулим
Мимолетного облака тень.
В солнцепеке великом и лютом
Только море прощает и любит
Толчею наших страждущих тел.
Этот месяц зовется июлем –
И, гудящая приторным ульем,
В пекле улиц теснится жара.
Неужели, хранимая лугом,
Где-то полнится холодом лунным
Та река, что и ныне жива?
Этот месяц зовется июлем –
Рисовальщик, малюющий углем,
Он чернит наши спины и лбы.
Мы устали, мы загнаны в угол,
И над югом, объятым недугом,
Скорбно высятся горные льды.
Этот месяц зовется июлем –
Он дерзил нашим скромницам юным
И на нет их наряды сводил;
Сам Ерцаху сегодня безумен –
Слыл бессмертным и все-таки умер
Снег его поднебесных седин.
Этот месяц зовется июлем –
Мы сгораем, но все ж не горюем,
Воедино нас жажда свела.
Ах, июлем наш пир именуем –
Мы пируем, и нас не минуют
Мамалыга и чаша вина!
Из сб. Сны о Грузии, с. 410-411.
Себя, молодого, я видел во сне,
Себя, молодого, на черном коне.
Я был смельчаком, Я коня понукал.
Цветы задевали меня по ногам.
Ах, мама, к чему бы мне видеть во сне
Себя, молодого, на черном коне?
И мама сказала печально и мудро:
«Те горы – не горы, а утро – не утро.
То зрелость влечет тебя...
Что же, лети!
Будь счастлив.
Желаю удачи в пути!»
Мне снилось: я криком коснулся вершин,
Я подвигов много в пути совершил,
Я падал и снова коня горячил,
А воздух был свеж и немного горчил,
И я улыбался себе самому...
Ах, мама, к чему бы всё это, к чему?
А мать улыбнулась мне тихо и слабо:
«Работай, мой сын, то влечет тебя слава.
Ты славы добьешься.
Ну что же, лети!
Будь счастлив.
Желаю удачи в пути!»
Дыша от усталости часто, неровно,
Народ я увидел, много народу,
Стоял тот народ, головою качал
И на вопросы мои отвечал.
Как странен мой сон. Я его не пойму.
К чему эти старцы? И дети к чему?
А мама коснулась ладоней моих:
«К тому эти люди, чтоб помнить о них
Ты их не забудь!
Ну что же, лети!
Будь счастлив.
Желаю удачи в пути!»
Оглохли, обезумели вы, реки!
И реки ли – та грубая вода,
Которая наносит в диком беге
Немало для Абхазии вреда?
Вы источили грудь ее живую,
Что вас вспоила сладостью своей,
Уж кость видна! Я плачу и целую
Нагие раны страждущих камней.
– О, горе нам! Где мудрые растенья?
Убита их целебная листва.
И песней смерти станет песнь ранень
Коль добрый разум не спасет леса.
Ах, как бы я хотел,
Чтоб шалость колдовства
Была еще жива
И ведома кому-то
Колдунья, кто-нибудь!
Чтоб разомкнуть уста
И детство мне вернуть,
Тебе нужна минута.
Пошли меня туда,
Где в дудочку дудя,
Жила душа дождя
И пацха дымом пахла.
Я меж людей – никто.
Но я уже дитя,
Животного живей
Моя гнедая палка.
Ах, как бы я хотел,
Чтоб всё, чем я владел,
Покинуло меня
И стало чуждой мглою,
Но чтобы длился день,
В котором я летел –
Как всадник и как тень –
По плоскогорьям Члоу.
Беда невелика, что имя седока –
Безвестно. О, пока
Не до того, он – мальчик.
Не знает мир века,
А всё же есть река,
Прекрасная река,
Ее зовут Кумарчей.
Ах, как бы я хотел
От всех былых затей
Отречься и забыть
Жестоких игр науку.
Все правила детей
Я соблюдал затем,
Чтоб матери моей
Дарить печаль и муку.
О, если бы я мог –
Утратой всей судьбы –
Добыть ее лицо,
Отобранное тьмою.
Но высоко летят
И там седым-седы
Крыла души ее,
Парящей надо мною.
Ах, как бы я хотел
По кругу бытия
Вернуться в те края,
Где всё – добро и польза.
Но не ребенок я,
А лишь ребячлив я.
Ах, как бы я хотел...
Да, видно, поздно... поздно...
Шел я день от Сухуми до Члоу,
Шел другой, и уже по-ночному
Потемнело небесное око.
А до Члоу все так же далеко.
Тут вы вправе воскликнуть: «Да что вы!
Час пути от Сухуми до Члоу!»
У Синопа свернул я с дороги.
Поболтать о делах, о здоровье
Собрались все друзья и родные,
Все зеваки и люди иные.
Затянулась до ночи беседа,
Да и ночь миновала бесследно.
Поутру же, за чистым Кодором,
Поравнялся я с другом, с которым
Я дружил, но не виделся долго.
Он сказал: «Неужели до дома
Не дойдешь ты со мною и в доме
Рог с вином не удержишь в ладони?»
О, уступчивый я, безотказный!
Угощался я разностью разной,
Так душа была этому рада,
Что запели мы: «Райда, о райда!»
И хозяйка была так радушна,
Что продолжили: «Райда, райдгуша!»
В Тамыше повстречался мне старец.
Стодвухлетний и дерзкий красавец,
Он дразнил меня: «Видно, ты сделан
Из ольхи – ты мне кажешься дедом».
В небесах красовался Ерцаху,
И луна приступала к мерцанью.
Ветер детства на щеки мне дунул.
Шел я в Члоу, о Члоу я думал.
Моего промедленья провинность
Снова длилась, как дивная дивность,
И не знал я: когда же я двинусь?
Ах, когда же я все-таки двинусь?
Из сб. Сны о Грузии, с. 411-412.
Кто что умеет, милая,– я должен
В союз любви соединить слова.
Зачем я не дитя и не художник? –
Зрачок мой робок и рука слаба.
Когда б тот дар мой осенил рассудок,
Я б кисти взял, и пел, и рисовал,
И выводил твоей души рисунок,
И был бы он то бел, то розоват.
Гудят машины, чикают возницы.
О, чад и гам! Им будто нет конца!..
Измучили чужие живописцы
Красу и кротость твоего лица.
Лицу – легко ль терпеть их взор пристрастный,
Вбирающий в себя твои черты?
Легко ли стать чужою и прекрасной,
Неточной тенью, павшей на холсты.
Но черт твоих им не дана разгадка!
И над невнятной тайной глаз и лба
Склоняется бессмысленно и сладко
Всех выставок незрячая толпа.
Я все терплю. Безмолвствуя и горбясь,
Я прохожу под сводом галерей,
И нежный, ясный, очевидный образ
Души твоей таю в душе своей.
Из сб. Сны о Грузии, с. 415.
Никто в ночи не ведает – каков
Тот труд кромешный, что творит природа.
Но вот луга. И в темноте лугов
Роса сверкает при свечах восхода.
Никто не знает степени тоски,
В которую вознесся ум поэта.
Но вот строка. И в темноте строки
Его печаль имеет зримость света.
Из сб. Сны о Грузии, с. 417.
В.Я. Брюсову
Явился из снегов, издалека,
Призвал к величью духа и любви,
И стала так чиста и глубока
Надежда, овладевшая людьми.
Средь скорби, увлажняющей глаза,
Да будут наши помыслы чисты
И страны согласуют голоса
Под общим небосводом доброты.
Пусть крепнут в сердце милость и добро.
Совпав в пространстве и пропав вдали,
Пусть люди помнят, что лишь им дано
Явить собою нравственность земли.
Уж если нам соперничать в борьбе,
То лишь в одной: кто более других
Выгадывает выгоду себе,
Безмерно полюбив и подарив.
И прав поэт, что предсказал нам бег
Времен – в пресветлый и желанный век,
Где человека любит человек,
Где с человеком счастлив человек.
Из сб. Сны о Грузии, с. 420.
Что, Сириус, в пути от мглы до мглы
В уме ты держишь?
Для чего минуешь
Окружности вселенной и углы?
Так спрашивают бедные умы
Земных существ.
Зачем ты их волнуешь?
Что, Сириус, ужель тебе легко
Могущество всевечного движенья?
И не чрезмерно ль то, что велико?
Твоим лучам я отдаю лицо,
И мой зрачок испытывает жженье.
Когда умеришь ты безмерный свет,
Не потому ли происходит это,
Что в небо смотрит каждый человек
И столько зрений, обращенных вверх,
Все ж расхищают изобилье света?
Но сколько глаз ты знаешь!
Сколько раз
Тебе внимали пристальные очи!
Но взор одних – уже давно угас.
Другим – смотреть еще не пробил час
Они залог твоей грядущей ночи.
Кто, Сириус, любил тебя впервой,
Благодарил, приветствовал и нежил?
Кто – с запрокинутою головой –
Возьмет себе последний пламень твой,
И – все уже, и – любоваться нечем?
Так в добрый путь, пресветлый чародей!
Но, приближаясь к средоточью смерти,
Поведай ей вопрос тоски моей:
Как много взоров и судеб людей
В твоем одном, в твоем прощальном свете?
Из сб. Сны о Грузии, с. 421-422.
Бледная осень в садах непогоды
Тихо играет – полна позолота
Музыки желтой и желтого пенья.
Будто бы птицы в пылу перелета
Сбросили нежные белые перья,–
Призрачный снег оседает на горы.
В сердце истаяла нежность до срока,
Что ж, так бывало во все времена.
Нет ей возврата! За чашей вина
Помни об этом и плачь одиноко.
Из сб. Сны о Грузии, с. 423.
Ах, зелень пробилась к солнцу,
Когда же мой сын выйдет на тюрьмы?
Слова моей матери
В небесах: курлы-курлы...
Это значит: дни светлы,
Все деревья расцвели,
Прилетели журавли.
Джан журавль, за голос твой
Все отдам, что есть на свете.
Серый, белый, золотой,
Нет ли мне от сына вести?
Увезли его в тюрьму,
Его рученьки связали.
С той поры гляжу во тьму
Неусыпными глазами.
Рады небо и вода,
И былинка, и листочек.
Джан журавль, скажи – когда
Из тюрьмы придет сыночек?
В небесах: курлы-курлы...
Это значит, дни светлы,
Все деревья расцвели,
Прилетели журавли.
Из сб. Сны о Грузии, с. 423-424.
Я утром видел голубя
В решетчатом окне.
В темницу солнце глянуло,
Печалясь обо мне.
Ах, я тоскую, мучаюсь,
Кляну мою тюрьму.
Мою голубку, солнышко
Когда я обниму?
Из сб. Сны о Грузии, с. 425.
Лунный свет. Зрачка мученье.
Сухо. Лунный свет. Легка
поступь. Лунный свет. Ущелье.
Скалы. Лунный свет. Река.
Лунный свет. Белейший верх
гор. Дорога. Человек.
Лунный свет. Обрыв. Ограда.
Лунный свет. Ожог меж век.
Крыши. Лунный свет. Не надо
плакать! Горы. Лунный свет.
Лунный свет на белый свет
пал. Сухие камни. Снег.
Лунный свет на кукурузе.
На воротах – лунный свет.
Лунный свет. Мгновенность грусти.
Лунный свет. За веком – век.
В эту ночь не плачь, о, нет!
Лунный свет. Высокий снег.
Из сб. Сны о Грузии, с. 427.
Прислушайся к словам:
«Сегодня снег идет» –
звук стерся дочерна,
но как бела услада!
Прислушайся к словам:
«Сегодня льется дождь» –
всего-то, а душа –
свежей дождя и сада.
Прислушайся к словам:
«Светает на земле»,–
лицо – уже светло,
еще темна природа.
Прислушайся к словам:
«Звезда встает во мгле»,–
и обретут слова
значенье небосвода.
Прислушайся к словам:
«Печется хлеб в печи»,–
нет новости старей
и нет желанней вести.
Прислушайся к словам:
«Горит огонь в ночи»,–
при них тепло, светло,
как при тепле и свете.
Прислушайся к словам:
«Зеленая трава»,–
прислушайся к словам:
«Сад расцветает снова»,–
и кажется тебе,
что мать твоя жива,
и прочен на губах
вкус молока парного.
Прислушайся к словам:
«Уже луна взошла»,–
на землю снизойдет
покой благословенный.
Прислушайся к словам:
«Гора белым-бела»,–
и мысль соотнесешь
с веками и Вселенной.
Из сб. Сны о Грузии, с. 428-429.
Луна, звезда, притихшая чинара.
Душа – их отраженье сочиняла,
и вышло так: о, ночи белизна!
Безлюдная дорога, горы, камни.
Им длиться дважды – явью и стихами
короткими: о ночи белизна!
Из сб. Сны о Грузии, с. 430.
Шел снег. И при медленном снеге,
при стуже небес и земли,
чем глубже я спал, тем краснее
тюльпаны Чегема цвели.
Шел снег, но душа ночевала
вдали от его белизны.
Шел снег. Зеленела чинара.
Как зелены зимние сны!..
Из сб. Сны о Грузии, с. 430.
Теймуразу Чиргадзе
Сказал я печали: – Приди и владей
душой – пусть исторгнет стихи о печали!
Я все их отдам за веселье людей,
которые душу мою привечали.
Веселые люди, о, как я любил
везде – и в Тбилиси – ваш смех безрассудный!
Вино было алым, цветок – голубым,
и вся эта жизнь – беспредельной и чудной.
О, как я любил ожидать: вот сейчас
войдет и, рукой ничего не касаясь,
не ведаю так, превратит, весельчак,
гостей – в острословов, а гостий – в красавиц.
Вошел врачеватель, чудак, чудодей,
и я в нем признал незнакомца и друга,
и вновь возлюбил я веселых людей,
спасающих нас от беды и недуга.
При них – и холодная ночь горяча,
как полдень, ожегший проспект Руставели.
Зимой это было. Цвела алыча,
и абрикосы в снегу розовели.
Пусть кто-то обидел нас иль рассердил –
забудем! Подумаешь, важность какая!
Но ты незабвенен, Ходжа Насреддин,
упорствуй и смейся, осла понукая!
Покуда плодами увешана ветвь,
покуда земля зеленеть не забыла,
веселые люди, ваш смех – это весть
о том, что вовек эта жизнь неизбывна!
Из сб. Сны о Грузии, с. 433.
Как много в городе людей!
А я привык к иному краю,
не ведаю я их затей,
куда спешат – не понимаю.
Покуда сумерки и снег,
не медли, незнакомец милый!
Коль надобно – верши свой бег
извечный и неутомимый.
Не расточай на жизнь мою
ни слова, ни кивка, ни взгляда.
Пусть добрую твою семью
утешит новость снегопада.
Случайный гость твоих равнин
и голубых вершин Арбата,
я знаю: твой покой храним
любовью матери иль брата.
И та, в чьих мыслях и речах
все ты да ты, домой вернется,
склонится, разожжет очаг –
иль как это в Москве зовется?..
Хоть кем-нибудь одним, родным,
задохшимся от нетерпенья,
ты неминуемо любим,
и в этом смысл сердцебиенья.
На землю белую легли
следы – твои, мои, иные...
Великий снегопад любви
сплотил нас, путники земные.
Нас где-то ждут. О нас грустят.
О нас во сне лепечут дети.
А если все это не так –
что белого на белом свете?
Из сб. Сны о Грузии, с. 434.
Темна дорога. Высока гора.
Вдали окно и крыши черепица.
В том домике живет моя сестра.
Мой путь далек. Моей сестре не спится.
Я приходил и уходил опять.
Но сколь ни странствуй, нет судьбы превыше,
чем знать, что ждут тебя сестра и мать,
хлеб на столе и сень отцовской крыши.
Приму спокойно все, что суждено,
и детского обета не нарушу.
Для каждого в ночи горит окно,
чей свет в живых удерживает душу.
Темна дорога. Высока гора.
Выходят звезды в свой дозор привычный.
Не одинок я. Ждет меня сестра
в том домике под крышей черепичной.
Из сб. Сны о Грузии, с. 436.
Примечания
1 Гурули, Коба (Кукури) Элгуджевич (р. 15 июня 1930) – грузинский
художник. О нем: Коба Гурули: Альбом [Текст и репродукции]. – Тбилиси:
Хеловнеба, 1973. – 68 с., ил. На рус., грузин., англ., нем. языках.
2 Экспромты, сочиненные к совместным выступлениям
с исполнительницей русских и грузинских романсов, народной артисткой
Грузинской ССР Нани Брегвадзе (декабрь 1978 г.).
3 Иимеется в виду романс на стихи М. Кузмина «Дитя и роза»:
Дитя, не тянися весною за розой.
Розу и летом сорвешь.
Ранней весною фиалки сбирают,
Помня, что летом фиалок уж нет.
Дитя, торопись, торопись: помни,
Что летом фиалок уж нет.
Теперь твои губы, что сок земляники,
Щеки, что розы Gloire de Dijon,
Теперь твои кудри, что шелк золотистый,
Твои поцелуи, что липовый мед.
Дитя, торопись, торопись, помни,
Что летом фиалок уж нет!
Летом захочешь фиалок нарвать ты,
Ан уж фиалок-то нет.
Горько заплачешь, весну пропустивши,
Но уж слезами ее не вернешь…
4 Текст к телевизионному фильму режиссера А. Ремиашвили
«Луг зеленый». За кадром читала Б. Ахмадулина.
5 Стихотворение написано к юбилею М. Плисецкой. Веер был
подарен мне С. Праджановым, а я передарила его Майе. (Прим. Б.А.)
6 Подлинные слова А.П. Чехова из письма к брату в Таганрог.
7 Число девять считалось в народе магическим (девять дорог,
девять гор, девять корней и т.д.). Девять дубов – символ непоколебимости,
силы, долговечности народа.
8 Девять плит Марабды – девять могил братьев Херхеулидзе,
героически погибших в битве при Марабде.
9 Иа – фиалка.
10 Доли, дудуки – музыкальные инструменты.
11 Тергдалеули – человек, испивший воды Терека.
12 Шиомгвиме – селение, где сохранились развалины древнего монастыря.
13 Каланда – праздник Нового года в Гурии.
14 Чичилаки – оструганный ствол деревца, употребляемый вместо
новогодней ёлки.
15 Чиамария – божья коровка.
16 «Деда-эна» (груз.) – «Родная речь».
17 «Аи наргизи, аи иа» (груз.) – «Вот нарцисс, вот фиалка».
18 На могиле художника В.Э. Борисова-Мусатова в Тарусе установлено
мраморное надгробье работы скульптора А.Т. Матвеева «Уснувший мальчик».
(Прим. Б.А.)
Хронологический указатель всех произведений Б. Ахмадулиной, помещенных в Библиотеке Замка
1955
1957
До 1960
«Чем отличаюсь я от женщины с цветком...»
Город науки под Новосибирском.
«Жилось мне весело и шибко...»
1960–1961
«В рубашке белой и стерильной...»
«Ну, предали. Ну, предали. Потом...»
«Как корил ты меня за жестокость...»
«Смотрю на женщин, как смотрели встарь...»
«Твое окно на сторону восточную...»
«Так и живем – напрасно маясь...»
«Предать меня? Но для чего же?..»
До 1962
«Ты говоришь – не надо плакать...»
«Мне невтерпеж, мне невтерпеж...»
«Вот звук дождя как будто звук домбры...»
1962
«В тот месяц май, в тот месяц мой...»
«Не уделяй мне много времени...»
1963
Сон («О опрометчивость моя!..»)
Моя родословная. (Поэма)
1965
«Кто знает – вечность или миг...»
1966
1967
«Как долго я не высыпалась...»
Приключение в антикварном магазине.
1968
«Так дурно жить, как я вчера жила...»
«Зима на юге. Далеко зашло...»
«Последний день живу я в странном доме...»
«Весной, весной, в ее начале...»
«Мне вспоминать сподручней, чем иметь...»
После 1968
Описание боли в солнечном сплетении.
1970
«Я думаю: как я была глупа...»
«Бьют часы, возвестившие осень...»
«Собрались, завели разговор...»
1972
1973
«В той тоске, на какую способен...»
Метель. (Цикл из 5 стихотворений)
Ожидание елки («Благоволите, сестра и сестра…»)
Ада. (1960–1961)
«Жила в позоре окаянном…» (1960–1961)
«Он поправляет пистолет…» (до 1960)
Метель («Переделкино снег заметал…»)
«Предутренний час драгоценный...»
1974
«Как никогда, беспечна и добра...»
Из цикла «Женщины и поэты»: «Так, значит, как вы делаете, други?..»
«Глубокий нежный сад, впадающий в Оку...»
«Потом я вспомню, что была жива...»
«Какое блаженство, что блещут снега...»
«Прохожий, мальчик, что ты? Мимо...»
1975
«Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет...»
«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы...»
Запоздалый ответ Пабло Неруде.
1976
1977
«Вот не такой, как двадцать лет назад...»
1978
«То снился он тебе, а ныне ты – ему...»
«Деревни Бёхово крестьянин...»
1. «Так я жила-была, не зная...»
3. «Из высшего мрака, из вечности грозной...»
Луг зеленый. (Текст к телевизионному фильму)
1979
«Смеркается в пятом часу, а к пяти...»
1980
Сад («Я вышла в сад, но глушь и роскошь…»).
1981
Ревность пространства. 9 марта.
Милость пространства. 10 марта.
Строгость пространства. 11 марта.
1982
«Воздух августа: плавность услад и услуг...»
1983
«Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме...»
«Мне Звёздкин говорил, что он в меня влюблен...»
1984
Посвящение («Всё этот голос, этот голос странный...»)
«Чудовищный и призрачный курорт...»
«Такая пала на́ душу метель...»
«Взамен элегий – шуточки, сарказмы...»
1985
«Та, в сумраке превыспреннем витая...»
«Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого́ нет...»
«Мне дан июнь холодный и пространный...»
«Не то, чтоб я забыла что-нибудь...»
«Я – лишь горы моей подножье...»
«Вся тьма – в отсутствии, в опале...»
«Лапландских летних льдов недальняя граница...»
«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ...»
«Так бел, что опаляет веки...»
«То ль потому, что ландыш пожелтел...»
«Сверканье блёсен, жалобы уключин...»
«Сирень, сирень – не кончилась бы худом...»
«Всех обожаний бедствие огромно...»
«Темнеет в полночь и светает вскоре...»
«Завидев дом, в испуге безъязыком...»
1986
«Не надо! Никогда! – ни дома и ни сада...»
1987
«Тому назад два года, но в июне...»
«Постоялец вникает в реестр проявлений...»
1988
1990
1991
1991–1992
1992
Вокзальчик.
Переводы
Галактион Табидзе
«Всё желтое становится желтей...»
Георгий Леонидзе
«Чего еще ты ждешь и хочешь, время?..»
Симон Чиковани
Девять дубов.
Карло Каладзе
«С гор и холмов, ни в чем не виноватых...»
«На берегу то ль ночи, то ли дня...»
«Летит с небес плетеная корзина...»
На смерть поэта.
Ираклий Абашидзе
Опустевшая дача.
Иосиф Нонешвили
«Вот я смотрю на косы твои грузные...»
Анна Каландадзе
«Вот солнце на носки привстало...»
«Снег аджаро-гурийских гор...»
«Охотник сумрачно и дерзко...»
Разговор с чиамарией в день Победы.
«Когда прохожу по долине росистой...»
«Как пелось мне и бежалось мне...»
«Что за ночь – по реке и по рощам!..»
«Он безмолвствует, спит на крышах...»
«Что делает весна с владениями роз?..»
Арчил Сулакаури
«Опять нет снега у земли...»
Михаил Квливидзе
«Когда бы я, не ведая стыда...»
«Родное – я помню немало родных...»
«Я, человек, уехавший из Грузии...»
Посвящение («Ты – маленькая ростом. Я – высок...»)
На смерть Э. Хемингуэя.
Отар Чиладзе
Сон («Земля мерещится иль есть...»).
Баграт Шинкуба
Сон («Себя, молодого, я видел во сне...»).
От Сухуми до Члоу.
Иван Тарба
«Кто что умеет...»
Ованес Туманян
«Никто в ночи не ведает – каков...»
«Явился из снегов, издалека...»
Прощальный взгляд Сириуса.
Аветик Исаакян
«Бледная осень в садах непогоды...»
«Я утром видел голубя...»
Кайсын Кулиев