В Сети Интернет публикуется впервые. Вступительное слово Н. Подзолковой, внучки писателя, а также обсуждение книги «Зацветут ещё сады, зацветут!» см. в интерактивной теме.
Раиса Коршунова
Глава 20. Зацветут ещё сады, зацветут!
Отбушевали уральские бураны, отшумели веселые говорливые ручьи, вскрылись таинственные диковато-сказочные озера. Промелькнула короткая здешняя весна. И вот летит уже в распахнутые окна нашей госпитальной палаты пух с тополей, которые растут вдоль окраинной улочки. За окном по-летнему шумит большой город. Иногда до нас доносятся взрывы беззаботного детского смеха. (Нет, видно, для детей никакой войны). Бегут дни за днями. Сегодня выписывают Лену, и потому у меня с утра все валится из рук. Я взвинчена, расстроена, огорчена, озабочена и… как там еще? Словом, от меня уходит человек, который стал родным. Шли-шли по дороге рядом, – глядь, а стежки-то наши и расходятся, и может статься, не сойдутся пути-дорожки.
Лена давно самостоятельно передвигается по палате. Сегодня встала рано и успела уже переделать уйму дел: собрала в полевую сумку нехитрые свои пожитки, аккуратно застлала постель и, словно зрячая, красиво причесалась. Потом надела тщательно выглаженную защитного цвета гимнастерку и темно-синюю диагоналевую юбку. Я провожаю глазами каждый ее шаг, стараюсь запомнить каждый жест. Вот она наклонилась над тумбочкой, и звякнули ее награды – а их у Лены восемь. Четыре ордена, три медали и Звезда Героя. Почет тебе и уважение, Герой Советского Союза Елена Федорова. Опытные врачи здесь на Урале лечили тебя, они сделали все, чтобы поправить твое зрение, но не сумели сотворить чуда – ты по-прежнему отделена от мира красок. Не об этом ли ты думаешь, подойдя к раскрытому окну, Лена?
Я вижу, как меняется выражение знакомого лица. Летит пух с тополей, и ты легкими дуновениями отгоняешь его, губы у тебя смешно оттопыриваются, ты гримасничаешь, и что-то светлое вдруг появляется на твоем лице – видно, вспомнила ты свою весну, свою юность – это легкие пушинки принесли солнечное воспоминание. Чуть повеяло ветром, едва заметно потянуло холодом, и снова изменилось выражение лица – это грустные мысли прилетели к тебе, Лена, – лицо стало замкнутым и строгим.
Лена, Леночка, сестра моя, сегодня увезут тебя на вокзал, посадят в поезд, а через несколько дней будешь ты у себя дома, в Ленинграде. Хорошо, что нашлись у тебя дальние родственники, и будет за тобой какой ни на есть, а догляд. Как жить будешь? Может быть, и об этом думаешь ты сейчас, дуя на легкие тополиные пушинки?
Я смотрю на тебя и думаю о том, сколько же страшного пришлось пережить тебе, сколько тяжелого свалилось на твои женские плечи. Но сказать тебе об этом я не могу – ты не любишь, когда тебе выражают сочувствие, оно оскорбляет тебя. Тебе тревожно сейчас, поэтому я и не подаю голоса. Думай, что я сплю. Так лучше для нас обеих, а главное – для тебя.
– Вы готовы, товарищ старший лейтенант? – доносится до меня шепот лечащего врача.
– Зачем же так официально, Ираида Александровна? – улыбается Лена. – А Лиляна спит?
Лена шагнула в мою сторону.
– Да, – громким шепотом отвечает врач.
– Ну, пусть еще поспит немножко. Она поздно уснула, мы проговорили долго.
Лена, Леночка, я ведь и не засыпала. Разве можно уснуть, когда ты уезжаешь? Сколько же у меня впереди дней и ночей без тебя…
Лена снова отошла к окну и поманила к себе Ираиду Александровну.
– Расскажите мне, какая она, Лиляна?
– Ну как вам сказать… Красивая.
– Это и Катюша мне, бывало, нашептывала. А какая, какая?
– Трудно рассказать. У нее светло-русые чуть волнистые волосы, черты лица, пожалуй, западные – польские или литовские. Брови всегда будто приподнятые, и потому кажется, что она чему-то удивляется. Но самое любопытное – это ее глаза. Серые, длинные, и холодный взгляд.
Ах, чтоб тебя, докторша! Встать бы да нагрубить. Вот поистине дурацкое положение, и глаза нельзя открыть, и пошевелиться нельзя. Что ж, делай вид, что спишь, а тебя тут будут размалевывать. Даже во рту сладко стало от докторской парсуни.
Боже мой, до чего же люди могут быть пристрастны… И зачем она так, эта докторша?
– Она надменная какая-то, – продолжала Ираида Александровна. – Стыдно признаться, но я первое время как-то неловко себя чувствовала, когда замечала ее холодный взгляд.
Вот это и для меня, пожалуй, новость. Я всем сердцем тянусь к человеку, а, выходит, отталкиваю его от себя и чем же? Всего лишь взглядом.
– Не знаю, Ираида Александровна, а мне всегда Лиляна казалась простой и сердечной. Правда, немножко скрытная она, но это уже характер такой. Мне она рассказывала о себе, но немного, – понизив голос, ответила Лена.
– Вас несчастье сдружило, – отозвалась докторша. – А мы почти за полгода, как она здесь, ничего о ней не знаем. Сестры шепчутся, что у нее трагедия какая-то в жизни.
– Как и у многих из нас, – усмехнулась Лена.
– Расскажите хоть немножко. Кто она? Замужняя?
– Ну, это, положим, детали, – сухо отозвалась Лена.
Стоят у окна две женщины. Невысокого роста, худенькая докторша наша Ираида Александровна и Лена Фёдорова – летчица – в форме, с погонами, с боевыми орденами, со звездой Героя. Ловлю себя на том, что сравниваю их. Лена, несмотря на ее несчастье, все же остается человеком большой воли и сильного характера. Мне так хочется быть на нее похожей, но… Но все-таки у меня больше общего с нашей докторшей. Маленькая, худенькая, с усталыми глазами на поблекшем лице, она выглядит никак не военным врачом, а просто женщиной – очень земной, с маленькими женскими слабостями – откровенным любопытством, сентиментальностью и восторженностью.
И я тоже похожа на нее своим женским любопытством. На моем месте Лена громко сказала бы, что не спит, а я оказалась родной дочерью Евы… А докторша-то, докторша какова! Здорово расписала. Надо будет ухитриться провести руками за спиной – наверное, уже и крылышки прорезались?
Милая Ираида Александровна, о чем я меньше всего думаю, так это о внешности своей. Разуму бы побольше. А то столько глупостей наделала, что и десятеро не разберут. А вы о бровях да о взгляде.
– Спит? – снова спросила Лена.
Она подошла ко мне и осторожно погладила мягкой ладонью по моим волосам, тонкими пальцами коснулась бровей, щек, подбородка. Я жадно вглядывалась в ее лицо, немного трагическое, со скорбной складкой у рта, меня отпугивали ее темные очки, за которыми были незрячие глаза этой очень дорогой мне женщины. Я поймала ее руку и поцеловала.
– Что за нежности, солдат? – грубовато спросила Лена, присаживаясь ко мне на кровать. – Давай прощаться, что ли?
Ираида Александровна, мягко ступая по полу в своих тапочках, осторожно прикрыла за собой дверь. Сообразительная, и за то спасибо.
Лена наклонилась ко мне и зашептала:
– Что скажу тебе на прощанье, Лилянка… Поменьше ты философствуй. Даже про себя, даже в мыслях. В наше время вредное это занятие. Поняла? Ты ничего не говорила мне, но я и так пришла к некоторым выводам.
– Спасибо, Лена.
Мы просидели несколько минут молча. О чем говорить? Не соберешься с мыслями. Потом вспомнишь, да будет поздно.
– Пиши мне, Лилянка…
– Конечно. Я верю, что мы еще встретимся.
Мне захотелось плакать, но я не могла позволить себе этой роскоши в присутствии Лены. Я только проглотила комок. Только бы не спросила Лена сейчас ни о чем. И она не спрашивала, резко встала и шагнула к двери. На пороге стояла дежурная сестра, которая пришла за Леной.
Затихли шаги в коридоре. В раскрытое окно летел легкий пух. Вот он покрыл подоконник и падает на пол, на то место, где совсем недавно стояла Лена с нашей докторшей.
Как нескоро заживает моя нога. Или доктор Далибов не хотел тогда меня запугивать, или слишком уж оптимистически смотрел на мое ранение. Здесь мне за пять месяцев несколько раз чистили рану. Даже и до сих пор не разрешают ходить на костылях. Одно время было совсем плохо. Боялись, что придется резать – поэтому и положили нас с Леной в эту двухместную палату. Мы, оказывается, из женщин были самые тяжелые. А я и не догадывалась об этом. Только недавно обо всем проболталась мне «по секрету» всезнающая Катенька Саранских.
Маленький ты мой воробушек, вот привязалась ты ко мне, и не оттолкнули тебя мои «холодные» глаза. Люблю я тебя, подлеток ты мой – Катюша. Столько сделала ты для нас с Леной! Может быть, кое в чем и напутала, но делала ты с самыми искренними, добрыми намерениями. Например, письмо Козыреву. Под диктовку Лены написала она все – и о том, что ранение мое очень серьезное, и что врачи опасаются, как бы не пришлось прибегать к крайним мерам, и что я чувствую себя очень одиноко. А почему, собственно, Козыреву? По-видимому, потому что я как-то упоминала о нем в разговоре. А о Владимире Викторовиче я не только не говорила, но и думать о нем запретила себе. К чему?
Козырев однажды прислал мне целую охапку писем. Я даже растерялась. И рассердилась было – зачем это? Но все же письма прочитала с великим любопытством. Даже повеселела потом. Правда, я попыталась выговаривать Лене за то, что они с Катюшей пытаются вторгнуться в мое личное и повлиять на «суверенность моих отношений с другими государствами». Лена обиделась тогда и резонно заметила, что я вольна поступить, как мне будет угодно, что на эти письма совсем необязательно и отвечать. Это несколько охладило меня. Но…
Не могла же я объяснить Лене, что сама до сих пор не могу разобраться в своих отношениях к этим двум людям – к Гене и к… Владимиру Викторовичу. Обвиняю себя в легкомыслии, сержусь, ругаю себя, но ничего не могу поделать. Владимир Викторович похож чем-то на Колю Савчука. Вернее, Коля был бы, пожалуй, таким, если бы дожил… Значит, мое отношение к Борисову – это память о Коле? Да нет же! И незачем себя обманывать!… Но он – командир дивизии, генерал. А ты кто, Лиляна? Недоучившаяся студентка… И даже дело не в том. Главное, как он к тебе относится? Вот этого-то ты и не знаешь, так зачем же решать какие-то задачи. А Гена… Гену ты не любишь. Любит он, если верить его письмам. Я же только испытываю к нему чувство простой благодарности за внимание, да… И не надо притворяться – чувство девичьей гордости, что ли… Но я не должна отвечать ему, незачем вводить хорошего человека в заблуждение. Это нечестно.
Но письма оттуда дороги мне, согревают они меня, успокаивают, – вот что. Сегодня после ухода Лены я, наверное, всплакнула бы, если бы не эти письма. Перебираю их, перечитываю, и словно бы они голосом Аркадия Петровича говорят:
– Ну-ка, повыше голову, солдат! У тебя же и фамилия подходящая – Орлович…
Что верно, то верно – фамилия звучит, но в иной час и Орлович мокрой курицей выглядит. Что там уже перед собой-то притворяться, что храбриться… Плохо мне, ой как плохо.
Давай-ка, Лиляна, перечитаем письма веселого белозубого капитана. Утешение надо сейчас – вот оно и прилетело к тебе, шуршит под руками. Слабость это? Да, но человек я или бесчувственная деталька какой-то громоздкой машины?
Здравствуйте, товарищ капитан… Переполошили вы всех девчонок в медсанбате когда-то. Очень жаль, что не могу я ответить вам на ваши письма, не имею права…
Дрожат в руках моих листки. Перечитываю их, некоторые места дважды и трижды…
«26 января 1944 г.
Лиляночка!
Распростившись с тобой, всю дорогу шел как в угаре. Чего только ни передумал. Мрачные мысли лезут в голову – как ты там? Все ли благополучно обойдется? Лилянка, что бы с тобой ни случилось, знай: никогда я не откажусь от тебя. Я это решил твердо. Не оставлю. Никогда.
…Я пишу тебе и не знаю, куда посылать письма. Но буду писать все равно. Найдешься же ты, в конце концов, отыщешься. … Мне очень трудно поверить, что никогда не увижу тебя. Жив буду – найду!»…
«29 января 1944 г.
Здравствуй, Лиляночка!
Никогда не слыхала ты, чтоб называл тебя так. Но этого я только не говорил вслух, а мысленно… Какие только слова не говорил я тебе мысленно…
…Скучно, скучно и скучно без тебя. Только о тебе и думаю. Береги себя. Как ты там в дороге?
…Вчера я весь день писал тебе письмо. Как только выпадет свободная минутка, принимаюсь за письмо. И ничего не получается. Ты просто смеялась бы над моими жалкими словами. И почему это так трудно написать о том, что чувствуешь? А с тобой бывало так?
…Откликнись! … Ребята спрашивают, чем это я так занят, что не вижу ничего вокруг. А я даже не могу им сказать, что пишу тебе. Засмеют ведь. Они же знают, что ты никогда не обращала на меня внимания…»
«1 февраля 1944 г.
Родная моя Лиляна!
Сейчас я на новом месте. Был забавный переезд. Ночью немного поплутали, ибо старшим среди нас оказался один из отставных «академиков», которого за какие-то провинности из аудитории академии направили на фронт (надо связывать теорию с практикой…). Так этот «два просвета, две звезды» действовал слишком «академически», потому и пришлось нам уточнять маршрут в пути… Мы застряли, ввалились в заброшенный немецкий блиндаж и часа два вытаскивали машину под звучную команду стоявшего в сторонке «академика». Ничего, справились. Все было так и не так, как в то время, когда ты была совсем неподалеку. Теперь, если бы я даже не мог удержаться и под каким-нибудь предлогом ухитрился завернуть в ваше хозяйство, то все равно не увидел бы тебя там. Признаюсь, в прошлом я так делал иногда. Пройду мимо, слышу даже стрекот машинки, когда ты печатаешь под диктовку Васильченко или еще кого. И ухожу. Почему это я рассказываю тебе сейчас, не знаю. Может быть потому, что письма мои вряд ли ты когда прочитаешь… Некуда их посылать, товарищ Лиляна…
Скоро весна, а тебя нет… Где ты?..»
«3 февраля 1944 г.
Дорогая моя Лиляна, Лиляночка!
Мы все продвигаемся и продвигаемся на восток. Ты же сама знаешь: все бывает на фронте. Но как бы ни было трудно, мысли о тебе согревают меня. Я только теперь понял, что никого не любил до тебя. Не хочу лгать – девушки были, и встречи тоже, но такого чувства… Я счастлив, что способен на такое…
…Мы на Южной Украине. Здесь уже весна. Я буду встречать ее без тебя. Этого никак не могу постигнуть. Не могу с этим примириться. Весна, а тебя нет рядом. Я увидел тебя первый раз тоже весной. В прошлом году. Если бы ты знала, какая ты тогда была. Гордая, насмешливая и… такая красивая, что я даже растерялся. Стоишь с вязанкой хвойных лапок, смотришь на меня так холодно и осуждающе, что я себе мальчишкой показался. И тогда понял: только ты… Прости, любимая, и за стиль, и за откровенность…
…Если бы ты знала, как я хочу тебя видеть…»
«5 февраля 1944 г.
…Хорошая моя, я все о себе и о себе, о своих чувствах. А о тебе ничегошеньки не знаю. Ну как мне узнать о тебе? Что с тобой? Что говорят врачи о ранении? Как нога? Хорошо ли заживает? Я спрашивал у хирурга Далибова, как прошла операция. И знаешь, что он ответил? Операция-то прошла хорошо, но что делать с теми, кто так живо интересуется всем, что связано с Орлович? Значит, не один я спрашивал о тебе. Кто же еще? Далибов сострил, что придется ему провести пресс-конференцию… Это так задело меня, что я, кажется, не очень вежливо простился с доктором.
…Но я все равно буду писать тебе. Должна же ты откликнуться… Ты должна ответить на мой главный вопрос…
…Но ты уже ответила. Разве молчание твое – не ответ?
…Вчера началось наше дальнейшее «путешествие». Мы как всегда поехали на машине. Но увы! Удалось отъехать не более полукилометра, как безнадежно застряли. Здесь же грязь стоит непролазная. Местные жители говорят, что такой «зимы» не помнят они лет двадцать. Снега уже совершенно не осталось, и погода скорее похожа на майскую, а отнюдь не на февральскую. Три часа мы тащили машину буквально на себе. Затем оставили шофера немного поскучать в одиночестве, а сами пошли вперед. До конечного пункта было километров двадцать пять. Чувствуешь, Лиляночка, какие дни наступили? Немец-то драпает! Только пятки сверкают. Стремится противник на возможно большее расстояние оторваться от нас.
…Мы шли по такой же грязи, как когда-то осенью. Помнишь? Всем было тяжело. Только я, кажется, был в более выгодном положении: всю дорогу я мысленно разговаривал с тобой…»
«23 февраля 1944 г.
Дорогая моя Лиляночка!
Поздравляю тебя с Днем Советской Армии. Если бы ты знала, как мне тревожно, что нет от тебя никакой весточки. Надумаешься, порой, о всяком. Откликнись же!
Не приснилась же ты мне. Есть же ты где-нибудь на свете. Неужели ты не чувствуешь, как трудно мне без твоих писем? Но я все равно не успокоюсь. Буду писать тебе до тех пор, пока не получу адрес. Потом соберу все письма и отошлю их тебе. Читай! И что бы ты ни ответила мне, все равно буду писать тебе, пока я жив. Если все будет хорошо, то по возвращении с фронта все равно, где бы ты ни была, – найду! Если будешь с кем, отобью! Так и знай! Видишь, какой я храбрый… в письмах. А стану говорить с тобой, ничего не получается. И говорю совсем не то, о чем хотелось бы, и держусь так, словно только что вчера получил аттестат об окончании средней школы. Увижу тебя, и чувствую, что говорю глупости. Злюсь на себя, но что поделаешь? А с тобой так никогда не бывало?
…Прослушали и записали последние известия, отметили их на карте. Надо идти в подразделения – проводить агитационную работу. Настроение радостное – подумать только: как шагнули наши армии! Душа пела, когда мы слушали, что южнее озера Ильмень нами взято свыше 200 населенных пунктов, западнее и юго-западнее города Холм – свыше 100 населенных пунктов, а войска 3-го Украинского фронта штурмом овладели городом Кривой Рог. Такие успехи! … А ты молчишь…»
«8 марта 1944 г.
Хорошая моя! Самая дорогая, самая желанная на свете женщина! Поздравляю тебя с праздником – Международным женским днем. Вышла газета нашей части, посвященная женщинам-воинам. Я берегу для тебя этот праздничный номер. И о тебе там написано. Слыхал я, что по предложению Члена Военного Совета командование наше представило тебя к ордену Боевого Красного Знамени. За работу в медсанбате и за тот бой, в котором ты участвовала и выносила раненых. Васильченко рассказал одному газетчику подробности, и тот написал очерк. Получилось вполне прилично. Неужели ты не хочешь прочитать, что о тебе написали в газете?»
«11 марта 1944 г.
…Мы шагаем вперёд и вперед – на запад! Настроение очень хорошее. Не достаёт только твоих писем, дорогая моя Лиляна. Вчера проходили красивые места. Дорога шла вдоль шоссе. Дружно растут травы. Весна. Противник «тикает», «драпает», «улепетывает», «сматывается»! Здорово? Чтобы ты могла представить, как это выглядит в натуре, вспомни «великий драп» перед Днепром. Не забыла?»
«16 марта 1944 г.
…Сейчас больше едем. Недалек тот день, когда будем форсировать Буг. Лилянка, а ты где?»
«15 апреля 1944 г.
…Последнее время подразделения растянулись, я снова шагал и шагал. А работа моя такая, что надо побывать везде. По непролазной грязи продвигались мы до Днестра. 1-го апреля форсировали этот водный рубеж и вступили в Бессарабию. Сторона эта встретила нас сурово. Разыгралась непогода. Выпал глубокий снег, и разбушевалась пурга. Она не унималась трое суток. А мы все шли и шли. Марш был выдающимся, скоростным. Чтобы поспеть в подразделения, приходится отмеривать иногда по 40-50 километров в день. За короткий срок наше «хозяйство» подвинулось вперед километров на 500. Чувствуешь, какие масштабы? Я ничего подобного до этого не видел.
Прежде Бессарабия была для меня просто географическим понятием и только. Когда я еще учился в школе, любил мечтать: вот побывал бы и там, и там. Поведешь указкой по незнакомым названиям рек и гор и думаешь: а как там люди живут? Хорошо бы посмотреть, но вряд ли придется. А теперь, пожалуйста, смотри! Здесь так интересно! Любопытно, что погода встретила нас хмуро, зато люди – приветливо.
Я уже знаю десяток слов по-молдавски. Тебе надо было бы видеть эту страну.
Молдавия… – это пугливые, закутанные в платки женщины. Смуглые, красивые. Некоторые нас боятся, иные ненавидят (те, чьи мужья в румынской армии). Но их меньшинство. А в основном, народ простой, приветливый. Просишь напиться и ждешь воды, а приносят чистейшее виноградное вино… Молдавия – это вино и мамалыга. Есть приходится за маленькими круглыми столиками, сидеть на маленьких стульчиках, вернее – скамеечках.
Если бы ты видела сама эту экзотику! Молдавия… Это сложная национальная политика, кропотливая работа с населением. Немцы и румыны старались посеять здесь страшный антагонизм между народами. Немцы натравляли румын на молдаван, а румыны натравляли молдаван на украинцев. Видишь, как все сложно. А к нам, русским, простой народ относится замечательно. Пожилые мужчины почти все понимают по-русски. Почему? Потому что они служили когда-то в царской армии, несли все тяжести службы бок о бок с нашими, русскими солдатами. К нам относятся хорошо потому (а это главное), что все помнят, какая жизнь начиналась здесь, когда пришла Советская власть. Советская власть была здесь всего одиннадцать месяцев. Дети учились в советских школах и очень хотят учиться сейчас. И все это будет снова – и школы, и свобода! Румынские помещики сбежали к себе в Румынию. А здесь, в Молдавии, налаживается замечательная жизнь. Весна… Весна для простого народа».
«28 апреля 1944 г.
…Поздравляю тебя с праздником Первого мая! Если бы ты видела, какая здесь красивая весна! Бездонное голубое небо, и вся земля кругом в бело-розовых цветах. Цветут сады. А поля… Поля здесь особенные. Поля поделены здесь на полоски, примерно в 60-80 метров в ширину и 300-400 метров в длину. Перелинована здесь пахотная земля. Разве можно все это сравнить с бесконечными полями нашей колхозной Украины!»
Перебираю в руках эти листки, перечитываю снова и снова отдельные места из них. Этим я занята вплоть до вечера. Приносили обедать и ужинать. Обед я проглотила машинально, наспех, а ужин стоит до сих пор на тумбочке. Ловлю себя на том, что письма эти как-то согревают меня, что ли… Чуть светлее становится от них. Почему? Может быть потому, что они оттуда, где… Ну уж об этом, пожалуй, не стоит…
И снова спорю сама с собой:
– Хорошо ли ты поступаешь, что не ответила Козыреву на его письма? Читаешь-то их не без удовольствия…
– Так-то оно так. Может быть, оттого это, что любая девушка на моем месте…
– Значит, надо ответить человеку…
– А что отвечать? Он ждет определенного ответа, такого, которого я дать ему не могу. Нужны ли в этом случае письма? Гена Козырев – сильный человек, он политработник, храбрый офицер. Нужны ли ему подачки, вроде моих писем? Не дружба ему моя нужна, а любовь. Так зачем же какие-то письма?
– Но ты-то читаешь его письма по нескольку раз. Это как понять?
– А что тут понимать? Наверное, это свойство каждой женщины – перечитывать письма… А я осталась совсем одна в этом тыловом госпитале. Лежу, привязанная к постели. Лены нет. Не с Ираидой же Александровной, которая загружена по самую макушку работой, пускаться в откровенность, выворачивать душу. Катенька? Катенька Саранских еще подросток, чтобы говорить с ней о том, в чем я, повидавшая многое, и сама не в состоянии разобраться. Вот почему и ухватилась я за письма Козырева…
Я теперь много думаю о нем. Снова с пристрастием допрашиваю себя: как быть?
Одно время мне казалось, что я могу полюбить Геннадия. Думала, что все – дело времени. Я не могла так быстро забыть Колю. Мне вообще в ту пору казалось, что никогда уже больше и не посмотрю ни на кого. И теперь, думается мне, что нехорошо я поступаю, размышляя о будущем, о любви. Порой кажется, что это предательство по отношению к Коле. Но… но Коли уже нет. Значит…
Значит… Значит… Не рассуждала бы ты так, Лиляна, если бы встретила человека, которого полюбила. Не любишь ты Козырева, потому и разводишь на бобах.
Странно было бы, чтоб никогда больше не полюбила я никого. Только разбрасываться не могу, вот в чем дело. Любовь для меня нечто такое, о чем и говорить-то вслух не следует. Святыня это… Хорошо, что мысли мои никто не узнает…
Все эти долгие месяцы в госпитале я мучительно пыталась ответить на те вопросы, которые ставит в своих письмах Гена Козырев. И всякий раз я прихожу к одному и тому же выводу: НЕТ! Не могу я идти на полумеры, на сделку с совестью. Пусть никогда я не встречу человека, с которым пройду всю жизнь. Пусть останусь одна. Я хочу любить по-настоящему, а не оказывать милость. Жить вместе, видеть каждый раз, как страдает человек, который идет с тобой рука об руку, и быть не в состоянии помочь ему, потому что не можешь ответить таким же сильным чувством, как его, – да это же предательство по отношению к этому человеку.
Я говорю обо всем этом с собой и в то же время слышу голосок медсанбатовской Клавы, влюбленной в генерала:
– Гляди, девка, пробросаешься, прорассуждаешь. Мужиков-то после войны – раз-два и обчелся. Какого же, прости господи, рожна тебе еще надо?
Эх, Клавдийка, была бы ты жива, поспорила бы я с тобой. Знаю и об этом, и об этом думала тоже. Но… нет, не могу! И отвечать Козыреву я не стану. Зачем? Допустим, скоро меня выпишут из госпиталя. Искалеченная, хромая, жалкая. Вот и отвечу я ему. А он, благородный человек, не откажется от меня. Сгоряча, может быть. Пусть даже и не сгоряча. А потом что? Любовь его ко мне сменится жалостью. Потом наши отношения начнут тяготить его. Он будет считать, что снизошел до меня, и станет требовать того, что я ни при каких условиях не смогу ему дать. Все равно, что бы там ни случилось, ничего кроме простого уважения Гена Козырев во мне не вызовет.
Не понимаю только одного, почему Лена, такая чуткая и понимающая, послала именно ему мой адрес?
А кому же еще? Больше ни о ком я ей не рассказывала, да и себе даже думать запретила…
* * *
Солнце позолотило верхушку молоденького кудрявого тополя, что стоит у самого окна моей палаты. Я открываю глаза и победно поглядываю на моего бессловесного друга.
Ты увидишь сегодня, тополь, как встану я и пойду. Понимаешь: пойду! За пять месяцев первый раз. Даже страшно как-то…
– Хватит разлеживаться, – говорит сестра Римма, резко открывая дверь и грохоча костылями, которые она принесла для меня.
– Что ж, начнем осваивать технику, – отзываюсь я старательно бодрым голосом, а у самой – холодок под ложечкой.
Мне отлично известно, что ни один раненый после такого длительного пребывания в постели не вставал еще сразу на ноги. Каждый такой раненый заново учился ходить. Сначала костыли. Костыли… Нехитрое приспособление, а как к ним подступиться? Пристроить подмышки и шагать. Да, теоретически это совсем просто, а на деле…
Римма, по-видимому, опытная сестра, если Ираида Александровна поручила ей такое дело.
– У меня легкая рука, – говорит Римма, угадывая мои мысли.
Я поднимаюсь, сажусь на кровати и свешиваю ноги. Раненая нога моя еще туго забинтована, ею можно только слегка касаться пола. Об этом долго толковала мне моя докторша. Римма протягивает мне костыль и испытующе смотрит в глаза. Оказывается, эта шумная сестрица с сильным характером. Неужели я окажусь слабее?
– Сначала приподнимись, обопрись руками, – советует она.
Римма садится на никем не занятую, бывшую кровать Лены и показывает, как надо мне вставать. Ловко так у нее получается – и костыль в руке и осторожное сползание с кровати, небольшой рывок, – и Римма с костылем подмышкой стоит передо мной.
– Понятно?
– Да.
Я делаю все так, как показала Римма. Прилаживаю костыль, но он ходит у меня, словно и не в пол опирается, а в палубу корабля при сильной качке. Наверное, у меня такие беспомощные руки, такая растерянность во всей фигуре, что Римма, крепко обняв меня одной рукой, а другой держась за спинку кровати, помогает встать. Ловко все у нее получается. Рывок – и я встала на ногу, опираясь на костыль. Римма тут же протянула мне второй. Теперь, широко разведя руки, стояла она передо мной, точно клушка над жалким цыпленком.
Кажется, я и плачу, и смеюсь:
– Пустите, Риммочка, пойду…
– Нет. На сегодня хватит. Денька через два можно и шагнуть разок.
– Так долго!
– А как же? Все не так просто, – философствует Римма, снова укладывая меня.
…Перед сном я поглядываю на темнеющий силуэт тополя и мысленно говорю ему:
– Выздоравливаю! Понимаешь, дружище?
И тополь за окном в ответ тихо покачивает ветками.
Через несколько дней я уже без Римминой опеки ковыляю по коридору. Знала бы об этом Лена… Я уже подумываю о том, что следует выбираться на более серьезный «оперативный простор», чем длинный коридор нашего госпиталя. Терпение. Завтра с утра начну осваивать сложный маршрут. Ничего, Лиляна, держись! Дела-то налаживаются. Скоро… Не падать, об этом уговору не было. Поднимайся, пока не увидели. А то довольно смешно выглядит со стороны, как ты несмело снова принимаешь вертикальное положение и как пугливо разбегаются в сторону твои непослушные костыли. Ну вот, теперь хорошо. Туп-туп-туп… Ничего. Уже быстрее пошла. Уже получается. Совсем хорошо. Скоро будет по-настоящему. Туп-туп… Буду самостоятельно спускаться на первый этаж – там столовая для выздоравливающих. Ну, а теперь – в палату, скоро подъем, начнут ходить по коридору люди. Не смеши-ка ты их, скороход Орлович.
Ничего, все равно ты, Лиляна, на пути к своим, в свою дивизию. Неужели не направят туда? Говорят, что из госпиталя редкий человек снова попадает в свою часть. Ну что ж, тогда я рискну обратиться к командиру дивизии. Я должна быть там. Пусть даже машинисткой…
…Медленно тянется время. Уходит летний день. Крадутся сумерки. Шумит за распахнутым окном незнакомый мне Челябинск.
– Лиляна! Лиляна! Вам письмо! – кричит Катюша Саранских еще за дверью.
– Откуда, Катенька, письмо? Да проходи скорее. Давно тебя что-то не видно.
Катя переставляет мои костыли, пододвигает табуретку поближе к кровати.
– Скоро я буду вас заставлять танцевать, когда письмо принесу, – говорит она, передавая мне толстый конверт, заклеенный хлебным мякишем. Нестандартный этот конверт сооружен из разлинованной глянцевитой канцелярской бумаги. По-видимому, из какого-то немецкого гроссбуха. Письмо из Белоруссии. От наших. От мамы? Но кто-то чужой подписал ей адрес.
Сколько же писем послала я в Белоруссию, и наконец-то получила ответ. Я беспощадно кромсаю этот на совесть заклеенный конверт со штампом «просмотрено военной цензурой» и выхватываю письмо. Оно на четырех страницах, и не мама писала его. А кто же? А-а, это Петрусь. Молодец, что не забыл.
– Добрый день или вечер, сестренка Лиляна, – бормочу я. – Как твое здоровье? Будет ли цела нога?
Будет-будет, Петрусь. Не беспокойся. Уже ходить начинаю. Теперь побыстрее стану выздоравливать.
– Сообщаю тебе наши деревенские новости, – продолжаю читать я. – Мы воевали с немцами. Были в партизанском отряде всю войну. Меня тоже поранили, потому и не взяли в Советскую армию, как пришли наши. Теперь работаю потихоньку в колхозе. Молодежи в Борках мало осталось. Кто в Советскую армию ушел и теперь воюет на фронте, а кого поубивали фашистские изверги.
Война, Петрусь. Многих убивают на фронте. Вон и Коля погиб. Ты не упоминаешь о нем, не хочешь лишний раз огорчать меня. Скольких же не досчитаемся мы после войны…
– А Васька-Тетеря, – пишет дальше Петрусь, – при немцах заделался полицаем, а когда пришли наши, утек с немцами.
Васька… Тот самый, который сыпал круглыми фразами о коммунизме, который глаголил, что коммунизм надо строить на костях человеческих. О чем теперь тарабанит он, немецкий холуй?
– А ещё, – читаю я, – должен сообщить тебе, сестренка, печальную весть: 27 июня 1943 года, то есть прошлым летом, умерла твоя мама у себя в хате, утром…
Я опустила на одеяло руку с зажатым в ней петрусевым письмом. Потом дочитаю остальное. Не заметила я, когда Катюша ушла. Никого.
…И отчего на этом Урале такие душные ночи? Почему это, когда даже настежь открыты окна, не хватает воздуха?…
* * *
После известия о смерти мамы я слегла. Ни о чем даже думать не хотелось. Пусто. Я не видела ничего и никого. Впрочем, кажется, ходили люди, спрашивали о чем-то, хлопотали. Иногда появлялась Катюша. Сидела молча и потом тихонько выскальзывала из палаты. Я не хотела никого слышать и видеть. Я думала только о своей маме.
Почему это так получается – жива она, и мы беззаботно полагаем, что так будет всегда? Иногда и не думаем о ней, о маме. Есть она, а как же иначе? Разве думают о том, что есть вокруг нас воздух? Мы живем, дышим…
Я вспоминала о маме тогда, когда прижимала жизнь. В иной час на фронте, бывало, защемит сердце: как там мама? И все. А теперь ее нет больше, мамы. Этому трудно поверить. Но верить приходится. Успела же я поверить в смерть Коли Савчука. Но мама – это совсем, совсем другое.
Мама... Никогда не перестанешь думать о ней. Мама… Мама! Мама!! Мамочка… Никогда не возьму я больше ее жестковатую натруженную руку, не сожму ее в своих ладонях. Никогда неповторимым, только ей свойственным голосом, не расскажет она, какой уродился лен. Никогда больше не пойдет она по родному белорусскому полю, не увидит леса на горизонте, не увидит солнца. Все.
Никогда не пожалеет она меня, не посоветует. Все эти дни говорю я с ней. Рассказываю обо всем, что было со мной. Вспоминаю Яшу, которым она так гордилась. Говорю ей, что был бы он теперь, наверное, генерал-лейтенантом. Я рассказываю маме, что случилось с Валентиной и Стасиком, и о Коле – тоже рассказываю. Только о своем ранении не говорю. Об этом не надо. Я уже скоро поправлюсь.
…Пустует теперь, видно, избушка наша. Нет, не должна бы пустовать. Там должны жить добрые сердечные люди. Пока я лежу здесь, в Челябинском госпитале, пусть сходят они на мамину могилку…
Мама, мамочка… А там, у речки, что пробегает мимо кладбища, шуршит аир. Помнишь, как бывало, приносила большую охапку длинных гибких темно-зеленых стеблей-листьев этого растения, и тогда пахло в избенке нашей рекой и свежестью. Ты устилала теми листьями-лентами пол и ждала какого-то твоего старинного праздника…
А помнишь, мамочка, как вынимала ты хлеб из печи? Душисто и вкусно пахло тогда печеным мякишем, пышные светло-коричневые хлебины возвышались на столе, покрытые чистим домотканым полотенцем. Ты давала мне отведать теплого хлеба, счищая перед тем с нижней корочки остатки кленовых листиков, которые обычно подкладывала под буханку, перед тем как посадить ее в печь.
Ты всегда любила цветы, и потому наш маленький палисадник с самой весны пестрел яркими глазками цветов. И рябинка росла у самого окна. Это ты ее посадила сама, когда отец был болен и попросил тебя об этом. Цела ли та рябинка? Кто смотрит на нее после тебя?
…Когда я второй раз снова начала учиться ходить на костылях, решила ответить тогда Козыреву на его письма. Очень уж одиноко было мне. Написала, что выздоравливаю, что хожу пока на костылях. И адрес свой сообщила.
* * *
Меня задержали в госпитале до самой осени. Думала, что в августе выпишут, но не получилось. Подошел сентябрь. Люди начали учиться, люди воюют или работают, а я по-прежнему пополняю число «находящихся на излечении», пополняю число жителей Южного Урала. Связь с внешним миром поддерживаю путем переписки. Пишет Лена. Она поступила на философский факультет. Знаю, что трудно ей, но верю – выдержит. Геннадий еще пишет. Только письма его странные – то ласковые, то строго официальные, а то и вовсе вроде этого:
«6 сентября 1944 год. Румыния.
…Я не могу успокоиться. Ты, чему очень рад – выздоравливаешь. Пишешь, что от костылей перешла к палочке. Скоро и она не нужна будет. Я этому очень рад, конечно. Но… у вас же там не одни женщины на излечении. Сколько месяцев ты там, а вокруг выздоравливающие мужчины. Мужчины! Они же не святые. Это мне очень даже хорошо известно. И винить их нельзя – они вырвались из лап самой смерти. Они же не камни, те мужчины. Не могу представить себе, что возле тебя, как всегда, не вьются… Воображаю, что там делается. Природа наделила тебя редкой внешностью, такими глазами, что стоит тебе появиться где бы то ни было – начинается шут-те что… Догадываюсь я и о том, что достала ты своими чарами и до такого человека, как наш командир (я говорю о «хозяине» всего нашего подразделения). И любопытно, что ходила ты тогда словно царевна-несмеяна, будто все это тебя и не касается. Неужели не понимаешь ты, по чьей инициативе взяли тебя машинисткой? Ты предполагала, что это я в том виноват. Нет, такое «благодеяние» мне не под силу…
Лиляна, Лиляночка… Чего это я только тебе нагородил. Видно, не пошлю это письмо…
Посылаю. Не пишешь ты мне. Так вот знай… Пусть идет это мое письмо, пусть…»
«8 октября 1944 г. Югославия.
Лилянка…
Прости меня за дикую ревность. Мне так стыдно за то письмо. Я, по-видимому, не отсылал бы его, если бы… Нет, не скажу почему. Не скажу!
Сегодня особенно паршиво на душе, гадко. Я не привык распускаться. Ты знаешь об этом. А, может быть, и не знаешь. Я только с тобой размазня какая-то… Но дело сейчас не в том. Вчера убило майора Васильченко. Несколько месяцев тому назад повысили его в звании. Но вчера… прямым попаданием.
А горы здесь высоченные, Лилянка…»
Ну что ж, Геннадий Козырев. Все стало на свои места. Письмо из Югославии помогло мне ответить на тот вопрос, который я несколько начинала, было, усложнять.
Я же не писала тебе, Гена Козырев, что пять месяцев лежала прикованная к постели с грузиками и подвесками, с вытяжкой ноги. Мне два раза «сращивали» кость. Ломали – и снова в гипс. Было даже опасение, что придется резать. А вы о чем, капитан Козырей? Вы же комсомольский работник, должны тоньше чувствовать, чем другие… И еще не писала я тебе, Геннадий, обо всем, что пришлось мне передумать за эти бесконечно долгие дни в госпитале. Сообщила я тебе о смерти мамы, а ты… Все об одном. Значит, никогда не сможем мы понять друг друга. Потому и не пошлю я тебе своего московского адреса.
Сегодня написала я одно стихотворение. Это немножко и о нас с тобой и о ком-то третьем…
Спешит река куда-то в край иной,
И волны плещутся, искрясь, переливаясь.
Сморил березку летний сильный зной –
Поникла, стройная, над волнами склоняясь.
Запутался веселый ветерок
В ветвях ее, тихонько их колышет
И шепчет все о прелести дорог –
Березка слушает, кивает, но не слышит.
Ведь не ему дано березку всколыхнуть,
И не к нему протянет ветви-руки,
Не с ним готова будет в дальний путь –
Делить и радость встреч, и боль разлуки.
Другого ждет и верит – прилетит
Тот, самый сильный, ветки растревожит.
Ну, а пока березка эта спит,
И разбудить ее никто не может…
Уезжаю в Москву. На фронт меня не пустили. Буду учиться. Складываю свои пожитки – письма, тетрадку стихов и роман Островского «Как закалялась сталь». Маленький сверточек – вот и весь мой багаж. Мне принесли солдатскую гимнастерку и хлопчатобумажную юбку. Выдали кирзовые сапоги и серую, совершенно новую шинель. Я прощаюсь с Южным Уралом. Спасибо ему, спасибо людям, которые работают и живут здесь. Здесь вернули меня к жизни…
* * *
Я распахнула балконную дверь. В комнату ворвалась шумная весенняя Москва. Подуло сквознячком, и завертелся сорванный вчера вечером листок календаря – 7 мая 1945 года. Сегодня я немножко раньше вернулась из университета, решила сделать кое-какие домашние дела, а вечером снова позаниматься. Истосковалась я по книгам. Укоряю себя за то, что в госпитале стишки писала да беллетристику почитывала. Столько упущено!
Вот подошью платье, перестанет болеть голова и – тогда снова за книги. А платье приготовить надо. Во вторник иду в консерваторию, на симфонический концерт. Беда с этими новыми фасонами. Теперь подкладывают ватные подплечики даже те, у кого от природы не покатые, а прямые плечи. Сколько же мне пришлось ломать голову над тем, чтобы платья мои «звучали по-современному». Получилось, говорят. Спасибо тебе, Валюша, это ты научила меня портняжить…
Скриплю иголкой и думаю о том, что человек, по существу, удивительно устроен: в самом деле, разве могла я год тому назад и предполагать, что буду всерьез думать о новых фасонах платьев и о модах? В прошлом году в эту пору лежала я в челябинском госпитале, привязанная к кровати, и думала только об одном, чтобы не оттяпали мне ногу ретивые хирурги. Но вот беда прошла, и меня занимает уже обыкновенная житейская мысль: хочу быть прилично одетой. Хочу быть красивой. Это плохо? Обывательница сидит во мне? Нет, пожалуй. Ведь и воюем мы за то, чтобы люди хорошо жили, чтобы были они счастливы. А я? Счастлива?
Как сказать… Обижаться на судьбу, положим, не следует. Я не погибла, удачно выпуталась из неприятной истории с ногой, могла бы остаться на всю жизнь с костылями. Вернулась в университет. Учусь. Разве все это не счастье? Счастье, но…
Хватит тебе, Лиляна. Иди-ка лучше посиди во дворе, а то и впрямь не сможешь вечером заниматься, голова-то не перестает болеть.
Медленно одеваюсь, стою в прихожей, рассматриваю себя в зеркале. Постарела, Лиляна Ивановна. Скоро двадцать пять стукнет.
Я медленно спускаюсь во двор и сажусь на скамейку, лицом к молоденькой яблоньке, которую посадил еще во время войны наш управдом, отец моей погибшей подружки – рыжей Наташки. Это в память о ней.
Нет, не могу я читать. Не лезут мне в голову всякие факты из истории. Я думаю о том, что сейчас делается в Берлине. 2-го мая взяли рейхстаг. Дошли до Берлина! Я смотрю на молодое деревце и думаю о тех, кто делает историю, и о том, как по нашей израненной земле шагает Победа.
– Смотрите-ка, цвести собирается, – удивленно говорит Наташин отец, присаживаясь рядом со мной.
И впрямь, на молоденькой яблоньке уже наметилось несколько бутонов. Листьев почти незаметно, а цветы… Зацветут еще сады, зацветут…
– Говорят, война будто кончилась. Не слыхали? – спрашивает Наташин отец. – Я прихворнул немного, а то бы съездил на завод Ильича, в партком. Там знают.
Как же постарел за годы войны этот человек. Согнулся, ходит, шаркая ногами. А сейчас сидит сгорбившись, опираясь натруженными руками в колени. Помнится, Наташа рассказывала, что отец ее в молодости работал па заводе Михельсона, потом ушел на фронт, воевал с белыми, был ранен в Гражданскую. Вышел на пенсию, но дома сидеть не захотел. Подобрали ему дело – назначили управляющим домами. Но с партийного учета с завода Ильича не снялся наш управдом. Написать бы об этом человеке. Эх, Лиляна, горе-историк. Живая история сидит рядом с тобой на скамейке и смотрит история эта на хрупкую молоденькую яблоньку.
– Нет, не слыхала я, что война окончилась. Не верю я разным шепотам. Хочу, чтобы громко. На весь мир чтобы!
– А ты такая же, как и прежде – шустрая, – улыбнулся управдом. – Всем хочется, чтоб сказали поскорее. Девчонки из Центрального Телеграфа болтают, что вроде бы закончилась.
– Вся Москва по секрету говорит…
Шумят во дворе мальчишки. Они играют в войну. Кричат «ура-а-а!», ходят в атаку с палками наперевес. Выползают из-за клумб «разведчики», ползут не как-нибудь, а по-пластунски (правда, ответ за испачканные штаны надо будет держать; но это позже, вечером). Почти у каждого «вояки» на голове настоящая пилотка. Словом, война «всамделишная».
– Палки-то, палки уберите! – волнуется управдом. – Ненароком брюхо располосует который. Вози тогда к Склифосовскому, – ворчит он, направляясь к «сражающимся армиям», чтобы внести некоторые коррективы в вопросы технической оснащенности…
– Ура-а-а! – надрываются мальчишки, устремляясь к высокой решетке наших ворот.
Но почему они вдруг замолчали? Понятно. К нашим воротом подъехала какая-то машина. Скрипнули тормоза. А мальчишки народ любопытный: кто приехал? Они окружили военного, который направлялся в наш двор. Ну, конечно, фронтовик. Это видно по тому, как мальчишки почтительно заглядывают ему в глаза. Он спрашивает их о чем-то, и они, слышу, наперебой рассказывают о только что проведенном сражении.
– Не по правилам воюете, – смеется военный.
– А как надо правильно, – слышится звонкий мальчишечий голос. – Вы в наш дом, товарищ генерал-лейтенант?
Что это со мной? Почему это подошвы моих туфель вдруг приросли к асфальту? Борисов. Разве можно спутать голос Владимира Викторовича с чьим-то другим? Но почему он здесь?
Мальчишки окружили его плотным кольцом и снова о чем-то расспрашивают.
– А правда, что война уже окончилась? – стараясь перекричать других, спрашивает мальчишка.
– Не знаю, не знаю – это военная тайна, – смеется Борисов.
Он медленно идет по двору, окруженный плотным кольцом наших сорванцов, и внимательно разглядывает наш двор. Он о чем-то спрашивает мальчишек, и те указывают на меня.
– Лилянка!
…Никакой же это не сон. Я вижу, как идет Владимир Викторович по асфальтированной дорожке нашего двора, мимо яблоньки, которая собирается расцвести…
Челябинск 1961-1965 гг.