А.А. Андреева
Роман Д.Л. Андреева «Странники ночи»
Название романа, над которым Д. Л. Андреев работал с 1937 года, прервал работу на время войны и заканчивал его в 1947 году, значит следующее: мы, русские люди, странствуем через ночь, простершуюся над Россией.
Действие происходит с вечера до утра на протяжении нескольких ночей, очень наполненных событиями, происходящими одновременно в разных местах.
Роман был уничтожен "органами" после приговора. В Русском архиве университета города Лидс (Великобритания) хранятся тюремные черновики Даниила Андреева, среди которых есть первая глава, восстановленная автором по памяти в тюрьме, и еще три очень маленьких отрывка. Ниже публикуются эти фрагменты, пояснения к ним и изложение сюжета романа. Текст, принадлежащий Д. Л. Андрееву, выделен курсивом.
I. ВЕЛИКАЯ ТУМАННОСТЬ
В третьем часу ночи над куполом обсерватории разошлись, наконец, облака.
В расширяющейся пустоте звезды засверкали пронзительно, по-зимнему. Город давно опустел. Все казалось чистым: массы нового воздуха – вольного, холодного, неудержимого, как будто хлынувшего из мировых пространств, развеяли земные испарения. Фонари над белыми мостовыми горели, как в черном хрустале.
В черной, двубортной, наглухо застегнутой шубе с котиковым воротником поверх наглухо застегнутого черного пиджака, но с непокрытой головой, молодой профессор Адриан Владимирович Горбов прошел из дежурного кабинета в круглый зал обсерватории той же размеренной поступью, что и всегда.
Мороз, крепчавший снаружи, царил и здесь, в зале, а полумрак сгущался под куполом почти до полной тьмы. Едва можно было различить ребра меридиональных делений и галерею, опоясывавшую зал, как хоры храма. На никеле приборов, на полированной фанере обшивок лежали разъединенные круги света от нескольких, затененных абажурами ламп. Различался пульт управления, циферблат кварцевых часов, точнейших в Советском Союзе, да в стороне – два стола, загроможденные атласами, диапозитивами и звездными каталогами. Молоденький ассистент в сдвинутой на затылок меховой шапке предупредительно поспешил Адриану Владимировичу навстречу; в рабочие часы профессор всегда был лаконичен и сух, и ассистенту хотелось движением навстречу, вежливым, но свободным от заискивания, выразить свою готовность и уважение.
– Небо ясно, – деловито указал профессор Горбов. – Мне нужна Дельта Возничего – W-P-3122-.
И он поднялся по железной лесенке рефрактора. Дружеским, почти ласковым движением скользнула обернутая перчаткой рука по полированному металлу телескопа. И, взглянув вверх, профессор успел заметить в узкой секторообразной щели, из-за жерла направленного в нее рефлектора, две звезды четвертой или пятой величины, судя по направлению – в созвездии Северной Короны. В ту же секунду огромное сооружение дрогнуло, звезды Короны скрылись. На смену им последовательно стали показываться звезды другие, и купол, вместе с рефрактором, с лестницей, с креслом, плавно двинулся на шарнирах с Запада на Восток. Вокруг смещались приборы, перила, опоясывающие зал галереи, мебель; светлые круги от ламп мерно двинулись вперед, как светлые галактики темной и пустой вселенной. Долгота была найдена. Теперь жерло трубы медленно поднималось вверх, словно прицеливающееся орудие. Выше, выше... И направленное почти в зенит, жерло наконец остановилось.
С измерительным инструментом подле себя, с записной книжкою на коленях, доктор астрономических наук погрузился в вычисление координат Дельты Возничего.
Впервые он установил их полгода назад на другом конце земной орбиты. И если бы теперь погода еще несколько дней постояла бы пасмурная, – момент был бы упущен и пришлось бы ждать еще целый год, чтобы установить элементы параллакса.
Гудение продолжалось, но тихое, чуть-чуть свистящее. Это безостановочно работал механизм трубы, чтобы она неотступно следовала за избранною звездой в пути по небу. Казалось, связь рефрактора с Землею порвалась, когда луч звезды упал в его окуляр и заставил плыть за собой с непреодолимой силой. В столице социалистической державы, в городе с четырьмя миллионами человек только один вращался сейчас вместе с небесным сводом. Тонкий луч Дельты Возничего падал ему в глаза и точно звенел и креп с каждой минутой. Как будто магическая проволока, для которой любые пространства ничто – соединила концы мира. Концы мира, альфу и омегу, звезду и человека; и нечто, отдаленно напоминающее беседу, возникало между ними. И в то время, как рассудок, вытренированный на громадах, пространства, четкий, как тиканье часов, отсчитывал микроны и радианы, "пи" и секунды угла – что-то иное в его существе, более тонкое и более хрупкое, все глубже вникало в луч звезды с <неразб.> ощущением, похожим на <неразб.>. Медленное раскачивание по лучу взад и вперед то уносило его во внешний, леденящий холод, то возвращало под купол, в сосредоточенную темноту, похожую на сумрак собора, где стихло богослужение. Каждый размах по лучу был больше предыдущего; и наконец, от амплитуды этого качания дрогнуло сердце, оно оперлось, как на каркас из нержавеющей стали, на прочный, надежный брус рассудка; наблюдение подходило к концу; Адриан Владимирович оторвался от окуляра и обвел отсутствующим взглядом мглу обсерватории.
– Довольно, благодарю вас, – проговорил он небрежно, стараясь вглядеться, чтобы восстановить правильный фокус взгляда, в молчаливый силуэт у пульта управления. – Остановите пока.
Гудение стихло. Только часы продолжали отсчитывать мерные капли потока времени. Профессор занес в записную книжку полученный результат. Его задание на сегодняшний день было хоть и срочно, но невелико, и он его выполнил. Но теперь его тянуло полюбоваться, пока еще нет облаков, на один небесный объект, когда-то изучавшийся им в Симферополе и здесь, – на великолепную, прославленную мировой астрономией, большую Туманность Андромеды. Уже сама ее прославленность ослабляла к этому объекту чисто научный интерес. Кроме того, от работы над внегалактическими туманностями профессор отказался уже давно, как от явно бессмысленной в данных условиях: астрономический инструментарий в Советском Союзе был слишком слаб, теоретическая же обобщающая работа на основе зарубежного материала – никчемна: ее результаты не могут быть опубликованы. Уже третий год, как профессор Горбов обрек себя на измерение звездных параллаксов. Но внегалактические туманности он все еще помнил, – помнил, как свою первую любовь, и время от времени позволял себе удовольствие бездумно созерцать великолепнейшую из них в переворачивающем зеркале рефрактора.
Но когда ассистент, удивленный долгой паузой, вгляделся в профессора, Адриан Владимирович сидел все там же, облокотившись о поручень и прикрыв глаза рукой. Его пышные каштановые волосы, несколько длинные, сливались с полумраком, и только бледное пятно изящной руки да странный лоб с надбровными дугами, плавно выдающимися вперед, удалось разглядеть ассистенту. В ту же минуту профессор отнял руку: на ассистента устремились издали холодные серые глаза.
– Теперь прошу вас М31. Координаты установите сами.
Под шифром М31 значилась большая Туманность Андромеды. И то, что эту жемчужину неба называть по имени было не принято; то, что ее прятали под сухой связкой условных цифр, профессору нравилось.
С тех пор, как он увидел впервые М31, прошло уже много лет. Теперь он отлично знал ее размеры, масштабы, расстояние в световых годах, ее массу, яркость, плотность. Раньше, чем американец Хэбл доказал, что эта туманность есть, подобно Млечному Пути, другая вселенная, он это предчувствовал, он это знал. И все же, каждый раз, как перед ним <неразб.> открывалась сама, этот иной мир – он вздрагивал от ощущения, столь <неразб.>, что даже все пытающий ум его не смел подойти к этому чувству с ловчей сетью своих аналитических схем. Это не было волнением ученого, когда открывающаяся перед ним даль неисследованного побуждает к новым и новым исканиям, к властной вере в научное познание бытия. Уже много лет центр его жизни лежал совсем в другом, и наука уподобилась для него вратам, через которые он вышел бы в область еще более головокружительных и дерзких, еще более парадоксальных идей.
Время проскакивало через хронометр ровными толчками, одинаковыми, как кванты. Ассистент искал координаты Туманности на этот день и час в переплетенных таблицах, похожих на увесистые конторские книги... Адриан Владимирович опять прикрыл глаза рукой. Ему чудилось угрюмое море, свинцовое и бурное, и Андромеда, прикованная к утесу, обреченная чудовищу, как в возмездие за родительский грех. Андромеда, ожидающая Персея – освободителя, героя и жениха. Древняя сказка давно наполнялась для него новым смыслом; ему казалось, что она растет в его сердце, в его сознании, даже, может быть, в его крови...
Вдруг мощный рокочущий гул заглушил счет времени; или – само время, больше уже ни на что не делимое?.. Это рокотали колеса медленно вращавшегося купола и трубы. И в гуле этого кругооборота слышалось явственное подобие вращению далеких миров по своим неизмеримым орбитам, вращению звездных скоплений, вращению планет – вращению всей Галактики с ее крошечными оазисами огней и черными, как уголь, пустотами. Это вращались светила Ориона – красные, как Беллатрикс и Бетельгейзе, трехзвездный пояс посредине, Ригель и Санор внизу. Вращались размывчивые, темные облака материи, озябшей <неразб.>. Вращались белые карлики – больные звезды, где материя так уплотнена, что вместо атомов голые ощипанные ядра стискиваются в триллионы тонн. Вращались пульсирующие цефеиды, то сжимаясь, точно в судорогах боли, то вспыхивая таким пламенем, в котором само Солнце потонуло бы, как слабая свеча. Вращались электроны, сшибаясь друг с другом, выбивая друг друга из орбит, и в смертной боли невообразимо крошечных катастроф превращаясь в энергию. И, не отнимая руки от глаз, с губами, побелевшими от боли, он чувствовал, как Ось мировой материи сжимается в единый глухой стон – более бессмысленный, чем мычание животных, более невыносимый, чем плач ребенка.
Это стонала Андромеда, прикованная к утесу, терзаемая <неразб.> множественности воль.
Вдруг гул вращения затих, перейдя опять в тихое, колдующее посвистывание, и тогда, отняв руку от бескровного лица, он опять приник к окуляру.
На черном бархате метагалактических пространств наискось, по диагонали, точно сверхъестественная птица, наклонившая в своем полете правое крыло и опустившая левое, перед ним сияло чудо мироздания – спиральная Туманность М31. Золотистая как солнце, но не ослепляющая, огромная, как Млечный Путь, но сразу охватываемая взором, она поражали воображение именно явственностью того, что это другая, бесконечно удаленная вселенная. Можно было различить множество звезд, едва проявляющихся в ее крайних, голубоватых спиралях; и сам туман, сгущаясь в центре ее, как овеществленный свет, как царственное средоточие. И чудилась гармония этих вращающихся вокруг нее колец, и казалось, будто улавливаешь ликующий хор их рождения и становления. Но все было тихо, лишь слабо пульсировал <неразб.>, и казалось, что видишь <неразб.> преображенных миров, совершающееся в безграничной дали, но и для Земли предопределенных.
А еще дальше, на крайних пределах пространства, которых достигал взор, едва различались слабо светящиеся пары, точно медузы, застывшие в черной, как тушь, воде: еще тысячи других галактик, уносящихся прочь от системы Млечного Пути со всевозрастающими скоростями. Скоростями, приближающимися к скорости света, предельной величине, за которой материя как таковая не может существовать.
И если прав Хэбл, и скорости растут по мере удаления, то эти туманности, еще видимые сейчас, в действительности не существуют: они перешли за скорость света, они выпали за горизонт трехмерного мира и продолжают свое становление по шкале недоступных нашему сознанию координат.
Минута за минутой вглядывались глаза в Великую Туманность, и рассудок, когда-то изучивший действующие на ней законы – те же законы, что и на Земле, – теперь молчал глубоко внизу: он не смел мешать созерцанию <символа>.
Когда профессор сказал "Довольно" еще раз, и гудение утихло, и он не спеша спустился по винтовой лестнице, – движения его были размеренны, как всегда, но лицо могло показаться асимметричным. Быть может, от складок около губ, еще хранивших боль щемящего сострадания, или от неподвижной и как бы двойственной мысли, светившейся на дне холодных серых глаз. И когда он пошел своей четкой поступью мимо редких затененных ламп – с каждым шагом окаменевали его черты, будто быстро замыкались одна за другой плотные металлические двери. И когда ассистент, отступив с дороги, пожелал профессору спокойной ночи – Адриан Владимирович приостановился и, внимательно взглянув на невысокий лоб молодого человека, пожал ему руку. Пожатие было крепким, но как бы механическим, рука же профессора – ледяной.
Во второй главе романа археолог Саша Горбов, возвращаясь из экспедиции, из города Трубчевска, попадает в крупное железнодорожное крушение. Оно происходит тоже ночью и описано совершенно безжалостно реалистично.
Противопоставление двух первых глав романа, страшной реальности, ярче всего выраженной в этой катастрофе с человеческими жертвами, и устремленности души и ума в Космос, к основным идеям и образам мироздания, сразу определяют замысел и пафос произведения.
Роман был посвящен жизни и сложным, подчас мучительным и нереальным духовным исканиям московской интеллигенции. Дело происходит в 1937 году. Фоном романа служит Москва, столь любимая автором и так глубоко и тонко им чувствуемая. Она была написана очень реалистично, даже с бытовой точностью.
В центре романа стоит семья Горбовых – "старики", мать и отец, и трое их сыновей. Дом Горбовых – это, конечно, дом Добровых, в котором вырос и жил Даниил. Старшие Горбовы не имеют своих сюжетных линий, и они и вся атмосфера теплого и приветливого дома Горбовых-Добровых составляют часть фона, на котором развертывается повествование.
Старший из братьев, Адриан, появляющийся в романе первым, имел своим "внешним" прототипом мужа дочери доктора Доброва, Шуры, Александра Викторовича Коваленского. Подчеркиваю: лишь внешность и психологический тип был взят у Коваленского. Это был человек незаурядный, но никакой идеей смерти и воскресения, о чем речь пойдет ниже, он не был захвачен. Хотя в его произведениях, погибших на Лубянке, мучительная тема Добра и Зла занимала значительное место, а сам он, по складу своей личности, был, конечно, мистиком.
Два других брата – Олег и Саша – проекции разных сторон личности автора. В его письмах ко мне в лагерь из тюрьмы встречаются фразы "книга Олега", "стихи Олега" – это зашифровка сообщений о собственных стихах. Кстати, герои погибшего романа в его письмах называются "старые друзья".
Даниил Леонидович не любил свою внешность и обоих этих героев сделал русыми и сероглазыми. Олег, художник-шрифтовик и поэт, наиболее близок к прототипу – на этот раз не "внешнему", а "внутреннему"; Саша же отчасти мечта автора, любившего не "книжных", светлоглазых и смелых людей.
Сам же дом был перенесен автором из Малого Левшинского в Чистый переулок. Там, тоже в маленьком доме, жили близкие друзья Добровых – Муравьевы. В двадцатые годы семья разделилась: Николай Константинович Муравьев, крупный юрист [1], с младшей дочерью, Татьяной, остались в Москве. Жена его, Екатерина Ивановна, со старшей дочерью, Ириной, эмигрировали во Францию. Муж Ирины Николаевны, Александр Александрович Угримов, был одним из организаторов движения Сопротивления во время второй мировой войны. Жена, конечно, была его помощницей. После конца войны А. А. Угримова выслали из Франции в Советский Союз; жена, маленькая дочь и теша последовали за ним добровольно. Здесь И. Н. и А. А. Угримовых арестовали по нашему делу, к которому они не имели ни малейшего отношения, Е. И. Муравьеву сослали в Сибирь. Татьяну Николаевну, никуда не уезжавшую, тоже арестовали, и столь же безосновательно. Николай Константинович умер в 1937 году. По-видимому, смерть спасла его от ареста: когда Даниил читал Евангелие над гробом умершего, пришли с ордером на обыск. Гроб стоял на письменном столе, и производящие обыск прямо из-под него выдергивали ящики с бумагами покойного.
Деятельно помогавший спасению оставшихся в живых после крушения, Саша Горбов, наконец, добирается до дома.
Несколько месяцев блаженной экспедиционной жизни на берегах Десны и Нерусы, в полной оторванности от действительности, остались позади. Надо не забывать, что радио – в нашем теперешнем понимании – не было, радиофикация населенных пунктов, да и то – тех, что покрупнее, – ограничивалась черной "тарелкой" на столбе, с единственной программой. Выехать из города значило ничего не знать о происходившем в стране.
Явившегося прямо из лесу Сашу поражает странная атмосфера, царящая в доме. На его естественные жадные расспросы сначала следуют молчание и полуответы. Потом мать, оставшись вдвоем с сыном, коротко и без слез перечисляет друзей дома, арестованных и сгинувших без следа вместе с семьями. Список велик, а глава эта называлась "Мартиролог".
1937 год – год многих "политических процессов", в том числе большого процесса юристов. У Добровых было много друзей в этом кругу (один из братьев Ф.А.Доброва был юристом), и имена, произнесенные матерью, были именами реальных близких друзей, погибших в этом году.
Еще одна новость ждет Сашу в Москве. Должна состояться свадьба его брата Олега с Ириной Федоровной Глинской.
Еще два очень серьезных действующих лица входят, таким образом, в сюжет романа.
Брат и сестра Глинские живут в мезонине маленького дома на Якиманке. Кроме них, занимающих две комнаты, в маленькой квартирке живет еще один сосед. (В действительности в этом доме на Якиманке помещался Литературный музей.)
Я не помню профессии Ирины, кажется, переводчица. Ее профессия не играла никакой роли в романе, и суть этого образа совсем в другом.
Брат же ее, Леонид Федорович Глинский, – одна из ключевых фигур. Всю свою любовь к Индии и всю свою погруженность в историю России вложил автор в образ этого кабинетного ученого, индолога, смертельно больного туберкулезом. Вся его тоска по недосягаемым путешествиям в дальние южные страны – он не любил холода и севера – вылилась в описание ночи, когда Леонида Федоровича охватывает эта самая тоска из-за полной безнадежности, полной невозможности когда-нибудь увидеть южные моря. И этой же ночью Леонид Федорович молился "своей" молитвой, удивительной красоты и глубины. В этой молитве не было никаких просьб к Богу, а только благодарность и как бы передача в Божьи руки всего мироздания – от стебелька травы до высочайших ангельских чинов. Я знаю, что эту молитву некоторые люди переписывали.
К Индии была любовь, Россией же Даниил Андреев жил. Эта глубочайшая, осознанная им связь и дала свои плоды в книгах, написанных в тюрьме.
С Глинским связана одна из двух основных линий романа. Он собрал вокруг себя группу единомышленников, объединенных неприятием всего, что было навязано стране: коммунизма, социализма, атеизма, ведущих к духовной гибели народа.
В один из вечеров в мансарде на Якиманке собирается вся группа. От присутствия соседа избавляются, купив для него билет в Большой театр.
Саша Горбов присутствует здесь впервые. Роль Ирины Глинской в группе ему непонятна: невеста и вдохновительница Олега? К этому времени ему уже известен замысел, которому должна быть посвящена их жизнь: одновременно с венчанием, которое состоится очень скоро в храме Ивана Воина на Якиманке, оба дадут обет целомудрия. Этот замысел духовного брака вызывает в Саше сложные, противоречивые чувства.
Олег мечтает о времени, когда он духовно дорастет до права писать текст христианской Литургии.
Архитектор Женя Моргенштерн работает над проектом Храма Солнца Мира на Воробьевых горах (там, где возвели новое здание университета). Этот проект он и принес. На столе разворачивается большой лист ватмана с рисунком удивительного белого храма, увенчанного куполом и крестом, окруженного оградой, состоящей из огромных звучащих лир. Со всех сторон к нему ведут широкие белые лестницы.
Долго, молча смотрят на этот символ Единения и Света и потом также молча, один за другим, кладут на него руки все – горсточка обреченных мечтателей.
Василий Михеевич Бутягин, пожилой библиотекарь, историк; насколько я могу вспомнить, его доклад был посвящен русской истории и русской современности в конкретном ее выражении.
Алексей Юрьевич Серпуховской – экономист. Едкий, полный сарказма, офицерски элегантный и подтянутый, обладающий ясным и точным умом, он в своем докладе производит полный разгром советской экономики и излагает экономические основы жизни общества, которое должно быть построено в будущей свободной России.
Смысл создания группы и смысл ее деятельности заключен в полной уверенности этих людей и их руководителя, что ночь над Россией неминуемо кончится рассветом, а рассвет этот обнаружит крайнюю степень духовного голода народа, и те, кто это понимает, должны быть готовы этот голод начать удовлетворять.
Леонид Федорович излагает свою теорию чередования эпох в истории России.
В тюремных черновиках Д. Андреева сохранился маленький, очень интересный отрывок. Я не помню, к какой главе романа он относится; привожу его здесь.
...Репродукция [2] была великолепная, судя по подписи – английская, сделанная, видимо, в девяностых годах, когда гениальное произведение еще сияло всеми своими красками, всей своей страшной, нечеловеческой красотой. Казалось, на далеких горных вершинах еще не погасли лиловые отблески первозданного дня; быстро меркли его лучи на исполинских поломанных крыльях поверженного, – и это были не крылья, но целые созвездья и млечные пути, увлеченные Восставшим вслед за собой в час своего падения. Но самой глубокой чертою произведения было выражение взора, устремленного снизу, с пепельно-серого лица – вверх: нельзя было понять, как художнику удалось – не только запечатлеть, но только хотя бы вообразить такое выражение. Невыразимая ни на каком языке скорбь, боль абсолютного одиночества, ненависть, обида, упрек и тайная страстная любовь к Тому, Кто его низверг, – и непримиримое "нет!", не смолкающее никогда и нигде и отнимающее у Победителя смысл победы.
– Видите? – промолвил Леонид Федорович после долгого молчания. – Это – икона, но икона Люцифера.
Суть теории Глинского, докладываемой им единомышленникам, заключается в чередовании красных и синих эпох в истории России, им наблюденном. Цвета – красный и синий – взяты условно, но понятно, что они отображают: красная эпоха – главенство материальных ценностей; синяя – духовных. Каждая историческая эпоха двуслойна: главенствует окраска стремления властвующей части общества, и всегда в эпохе присутствует "подполье" противоположного цвета. Позже, созрев и накопив силы, это подполье становится главенствующей, связанной с властью, окраской следующей эпохи, а в подполье уходят силы и течения, прежде бывшие наверху.
С течением исторического времени смена эпох убыстряется, а цвет их становится ярче. В глубинах истории любое материальное стремление не теряло духовного отсвета, а любая духовность не разрывала связи с землей. Имеется в виду государственная структура, а не аскетический подвиг, это – явление другого порядка. Хотя очень часто этот аскетический, как бы оторванный от земли подвиг, предпринимался не для личного спасения, а для спасения мира.
Древние эпохи можно назвать лиловыми – то синее, то краснее. Чем ближе к нашему времени, тем цвет определеннее.
В свете этой теории рассматривается, например, накопление "красных" сил декабристов в конце царствования Александра Благословенного с его синей окраской. А также – соотношение запутанно-мистических метаний начала двадцатого века с приходящими к власти уже вопиюще-красными силами, воплотившимися в победе большевизма.
Перейдя к анализу бушующей за окнами эпохи, не просто красной, а все силы бросившей на уничтожение всякой светлой духовности, Леонид Федорович заканчивает свой доклад короткой фразой: "Синее подполье – мы и подобные нам".
Участники встречи расходятся по домам – раньше, чем сосед вернется из театра.
Пешком, через ночную Москву, идет Алексей Юрьевич Серпуховской. Я не помню, где он жил, но путь его проходил мимо Лубянки. Город был темным, с редкими освещенными окнами в жилых домах, но страшный дом на Лубянке светил всеми своими окнами, как всевидящими глазами, – это шли ночные допросы в следовательских кабинетах.
Никто из мечтателей в мезонине на Якиманке не подозревает о том, кто в действительности Серпуховской. Связанный с иностранной разведкой, член настоящей антисоветской организации, участник разработки планов террористических актов, ожидающий возможности начать реальные действия, с "синего" вечера он возвращается в ярости. Ненавидя окружающую действительность, он ненавидит и презирает и тех, с кем только что видался, за их наивность и беспомощность, за полную неспособность не только к действиям, но даже к тому, чтобы выработать хоть какой-то план свержения тирании. Таким, полным ненависти и готовности реально действовать, идет он через черный город и в притаившейся, затихшей улице раздается "четкий и смелый стук каблуков".
Серпуховской не имел прототипа в окружении Андреева. Как-то вечером – по-моему, это был 1946 год – мы сидели вдвоем в нашей комнате и говорили о "Странниках". Даниил высказал свою неудовлетворенность чем-то в группе Глинского из-за недопроявленности Серпуховского. Дальше разговор пошел о том, что невозможно, чтобы в наше время кроме советского быдла были одни мечтатели. Должны быть мужчины, должны быть люди действия, они найдут, как действовать. Вот так стал развиваться персонаж романа, который сыграл совсем особую роль во время следствия. Арестованных по нашему делу о Серпуховском допрашивали, как о живом человеке: "Где и когда вы познакомились с Алексеем Юрьевичем Серпуховским..."
Удивляться не надо. Не говоря уж об исключительном реалистическом таланте Андреева и о широком использовании им окружающих, как "материала", интуиция его подчас была удивительна.
Приблизительно одновременно с нами было арестовано несколько человек, видимо, похожих на "группу Глинского". Женщина, попавшая в одну камеру со мной на Лубянке, не могла (или не хотела) сказать ничего толкового.
А в мордовском лагере случилась история более сложная и трагичная. В производственной зоне работала (по-моему, механиком) умная, очень тихая женщина из Москвы – Надежда Николаевна. Она не была особо близка к нам, державшимся вместе и с головой ушедшим в самодеятельный театр, – скорее всего из скромности – но приходила на все спектакли и относилась к нам с искренним теплом, а мы к ней еще и с большим уважением.
На лагпункт привезли заключенную, тоже москвичку, тоже средних лет, веселую, общительную, да еще косвенно связанную по воле с Малым театром. Естественно, что она-то быстро сблизилась с нами и принимала – тоже косвенно – участие в наших спектаклях и концертах.
Я не берусь сочинять сложный психологический процесс, шедший в этой душе. Но спустя довольно большой отрезок времени эта женщина рассказала нескольким из нас – каждой отдельно – следующую историю. Она, дворянка по происхождению (девичья ее фамилия имела приставку "фон", в лагере фамилия была другая), была майором госбезопасности. Ей было поручено участвовать в выявлении антисоветской группы, что она и сделала. Персонально она выследила и "сдала" руководителя этой группы – мужа Надежды Николаевны, с которой теперь оказалась за одним забором (содержания ее "дела" мы не знали). Еще она знала и рассказала нам такую подробность: после приговора у ее жертвы отнялись ноги, и на расстрел его несли на носилках.
А встречалась эта группа на Якиманке...
Личная жизнь среднего брата, Олега Горбова, сложна. Невеста – Ирина Глинская. И совсем иное чувство, простая земная страсть, связывает его с другой женщиной, татаркой, художницей Имар Мустамбековой. Совладать со своей раздвоенностью он не может, и, мечтая о работе над текстами Литургии, стремясь к построению своей жизни на самых высоких началах, он любит женщину, которая ничего этого не знает, а если б и знала, ничего бы не поняла.
Наступает последняя ночь перед странной свадьбой на холодном рассвете. Семья, не зная всего, знает главное: все неблагополучно, все колеблется. Две женщины символизируют собой два полюса: возвышенный, но пугающий – венчание с Ириной, и другой, связанный с трагической для Олега изменой своему предназначению, – Имар.
Олег знает, что как символ этого неверного, затягивающего мира, в окне высокого этажа большого дома, горит пунцовая лампа – знак, что Имар его ждет.
В эту ночь перед свадьбой не спит Ирина в своей комнате на Якиманке, сомневаясь и в себе, и в Олеге, пересматривая и передумывая решение. Не спит мать Олега, предчувствуя несчастье. Не спит Саша, тревожась за брата и не зная, что он должен делать, – и в семье, и в группе Глинского.
Безжалостно анализирующий себя Олег понимает, что не любит Ирину, что все, решенное ими, греховное рассудочное построение, хотя и кажется таким высоким, да и продиктовано искренним стремлением к просветленной жизни. Он вспоминает, как началась их близость: Большой зал консерватории, первое исполнение Пятой симфонии Шостаковича. Дирижирует Мравинский. Их сблизило понимание сути этого гениального произведения, этого бессловесного противостояния окружающей агрессивной тьме. Они были вместе на этом концерте, и теперь Олег понимает, что душевная встреча двух людей во время исполнения музыки и была ими принята за любовь.
Он уходит к Имар.
Саша слышит стук захлопывающейся двери и идет к матери.
– Мама, Олег ушел.
Эта глава называлась "Беда".
Я понимаю, что на фоне современной жизни и современных отношений многое, что я сейчас рассказала, может показаться по меньшей мере трагически преувеличенным. Но другое было время, и другой склад личности дал автор своему герою. Для тех людей и мимолетное увлечение было событием, и душевное состояние – поступком.
Глава, посвященная встрече Олега с Имар – последней встрече, – называлась "В зарослях", начало этой главы тоже записано по памяти в тюремных черновиках.
Он угадал: очевидно, она действительно уже легла, потому, что, отворяя ему дверь квартиры на осторожный звонок его, оказалась в памятном для него бухарском халатике, фиолетовом с желтыми разводами. И когда, улыбнувшись ему исподлобья, она протянула ему руку гибким движением, он эту руку, как и всегда, поцеловал.
Угадал он и остальное: комната была уже приготовлена на ночь, лампа под пунцовым абажуром придвинута к изголовью, чистая постель постлана и уже слегка смята, а поверх одеяла брошены две книги: одна – с захлопнутым переплетом – том Маяковского, другая – раскрытая: очередная литературная новинка, "Лже-Нерон" Фейхтвангера.
– Хочешь поужинать? –
Нет, он не хотел. Он вообще не хотел никакой суеты, ничего хлопотливого. Как он был доволен, что застал ее вот так: без посторонних, без оформительского хаоса в комнате, без разговоров об общих знакомых, о сельскохозяйственной выставке, о театре.
А она остановилась посреди комнаты, глядя на него исподлобья узкими татарскими глазами. Горячий полумрак сглаживал единым тоном ее смуглую кожу, яркие губы, косы, заложенные вокруг головы, и янтарное ожерелье.
Вглядевшись в него и что-то как бы поняв, она усмехнулась еще раз – и добродушно и покровительственно вместе, – и прошуршала в глубину комнаты, к туалетному столику. Ступала она мелкими шажками, чтобы не спадали туфельки – изящные, парчовые, без каблуков и без задников.
Он опустился на диван и, в позе отдыха, закурил толстую папиросу.
А она отразилась enfase, в профиль и еще раз enfase, осененная огромным букетом мимоз перед трельяжем, и неторопливым движением отколола свои косы, не очень длинные, но цветом напоминавшие черную реку с лунными отблесками.
В одну из встреч Имар предлагает Олегу поехать в Грузию:
– Ты ведь не видал весны в Грузии...
– Я многого не успел повидать, Имар...
Она не понимает трагического смысла этой фразы: пересмотра себя, осуждения и созревания в душе смертного себе приговора.
Последняя сцена, посвященная в романе Олегу, – попытка его самоубийства. Решив повеситься, он уничтожает письма, дневники, все, что может быть связано с кем-либо или открыть очень глубокие и сокровенные стороны его души. Единственное, на что у него не поднимается рука, это тетрадь со стихами. Отложив ее, он влезает на что-то, чтобы приладить петлю к крюку на потолке. Взгляд его падает на комнату, ставшую неузнаваемой, – и на тетрадь. Тогда приходит понимание, что не трусливый уход из жизни нужен, а уничтожение своими руками того, что неверно и греховно в его жизни и что выражено в стихах. Греховно и неверно потому, что поэт, осудив свою жизнь, прежде всего должен осудить свое творчество – самую глубинную и ответственную часть этой жизни.
Плача, как над любимым ребенком, приносимым в жертву, Олег уничтожает тетрадь и остается жить. Не рассказывает он об этом никому. С Имар больше не встречается.
Фабула романа приводит нас к следующему действующему лицу, Венечке Лестовскому, двоюродному брату братьев Горбовых. Как ни странно, именно ему, персонажу отчасти отрицательному, – совсем отрицательных героев в романе нет – автор дал свою внешность, да еще шаржированную. Маленький, худенький, некрасивый (Даниил был высок и красив), жалкий и совершенно нищий. Я не помню, где он работал на скучнейшей работе с ничтожной зарплатой, к этому моменту с работы он уволился, чтобы полностью предаться странному и преступному замыслу. Жил в маленькой голой комнатенке в коммунальной квартире.
Глубокая личная его трагедия заключена в том, что он страстно влюблен в Ирину Глинскую. Конечно, этого никто не знает. Вполне сознавая безнадежность да и недопустимость для него этого чувства, он неотступно следит за ней, всегда и везде, где только удается. В этой слежке, сначала совершенно бесцельной, он натыкается на ряд встреч и совпадений и постепенно догадывается о существовании группы людей около Леонида Федоровича и Ирины, и о смысле этой группы. Воспаленный мозг обезумевшего от страсти и горя Венечки рождает план. Вызвав к себе домой Ирину, он отчеканивает ультиматум: одна ночь с ним или он сообщает на Лубянку весь состав антисоветской группы. Ирина, полная брезгливости и презрения, сохраняет самообладание и требует полного перечисления имен, подлежащих предательству. Просит дать ей короткий срок для размышления.
Странным образом Веньямин в своей слежке пропустил Василия Михеевича Бутягина, и Ирина заметила этот пропуск. Вызвав Бутягина домой, она коротко рассказывает о грозящей опасности и отдает все компрометирующие документы. Бутягин берет все и ухитряется оторваться от замеченного им "хвоста".
Этот "хвост" не имеет никакого отношения к Лестовскому. Поздно. Никаких действий со стороны Венечки не требуется: удар обрушился с другой стороны. Вернувшись с работы, Леонид Федорович сообщает сестре, что он не проголосовал за смертную казнь участникам очередного показного политического процесса. Результатом этого может быть одно: арест. Он и последовал наступившей ночью.
В те годы ежедневно в центральных газетах печатались подробные протоколы фальсифицированных судебных заседаний. Во всех учреждениях всех сотрудников собирали, закрывали двери и вслух читали эти протоколы. Потом выходил кто-нибудь "из народа", естественно, подготовленный, и взволнованно требовал смертной казни преступникам, обличения и признания которых только что были зачитаны народу. Это предложение ставилось на голосование под внимательными взглядами ведущих собрание. Было известно, что непроголосовавший платит за этот поступок собственной жизнью, и, конечно, таких было очень мало, единицы.
Ночь, в которую была разорвана помолвка Ирины с Олегом, давно прошла. Ириной разрыв был принят с полным пониманием.
Неожиданно в ее жизнь входит Адриан Горбов – ее настоящая любовь. Для него же значение сближения с Ириной значит безмерно много, это – никогда им не познанный свет и тепло женского сердца, непоколебимая верность и понимание.
Когда приходят за Леонидом Федоровичем, Адриан находится у Ирины, и его присутствие помогает ей пережить трагедию с братом. Что брата уводят навеки – сомнений нет, иначе не бывало. То, что при обыске не нашли ничего, обнаруживающего наличие единомышленников Леонида Федоровича, спасает остальных.
Камера. Страшная камера внутренней тюрьмы, переполненная, душная, с "парашей" в углу и с "намордником" на окне. Бесконечные, почти всегда ночные, допросы. Среди собранных в камере совершенно разнородных людей – православный священник и мулла. Они двое и Глинский, без слов понимая друг друга, образуют как бы треугольник защиты: по очереди, один из них молча молится о всех, находящихся в камере. Когда его вызывают на допрос или совсем покидают силы, он взглядом передает свою молитвенную стражу другому.
Какое-то время Леонид Федорович пытается вывернуться из предъявляемых ему обвинений, совершенно неопределенных, поскольку дело надо целиком "шить", основываясь пока лишь на факте отказа от голосования за смертную казнь.
Была глава, посвященная очной ставке с одним из сослуживцев Глинского, взятым раньше. Эта глава называлась "Остатки человека", и этим названием все сказано.
Наступает кульминация всей жизни этого героя.
На очередном допросе он бросает всякие увертки и начинает говорить. Не о своей группе, не о людях, – ни одного имени он не называет. Остолбеневшим следователям, без их вопросов, он говорит все, что думает о советской власти, о погубленной России, о чудовище – Сталине, обо всей жуткой, вооруженной машине, против которой он стоит один, больной и безоружный. Говорит все ярче и горячее, постепенно понимая, что вся его жизнь была прожита для этой минуты, для того, чтобы в застенке сказать палачам и убийцам, что они – палачи и убийцы, приспешники Зла.
По условиям советской действительности, эта речь должна была кончиться расстрелом, но для Глинского конец приходит иной: с сильным горловым кровотечением, начавшимся тут же, в кабинете следователя, его уносят в тюремную больницу, где он вскоре умирает.
Не дождавшись Ирины и, кажется, узнав об аресте Глинского, Веня Лестовский мечется по темной пугающей Москве уже с помраченным рассудком. По-видимому, сам не отдает себе отчета, куда, к кому и зачем он бежит. Среди ночи его заносит в коммунальную квартиру на Воздвиженке, где живет со своей матерью Женя Моргенштерн, архитектор, создатель проекта Храма Солнца Мира.
На звонки Вени из всех дверей показываются помертвевшие от страха лица. Жени нет дома. Бессвязный разговор Веньямина с матерью Моргенштерна показывает ей, в каком он состоянии, и, проводив ночного гостя, она успокаивает соседей: "Не волнуйтесь, ничего не случилось, просто один Женин знакомый сошел с ума..."
А Женя бродит по улицам с одной мыслью: жить он больше не может. Передуманы все планы побега за границу и признаны для него неосуществимыми. Но жить он не может. Не может ежедневно, ежеминутно лгать. Не может влачить бессмысленную работу. Не может больше выносить толпу – ее запах, ее ругань, серые, застывшие лица, а главное – нестерпимый гнет, раздавливающий душу.
В Москве, в Гнездниковском переулке, и сейчас стоит "дом Нирензея" – в тридцатые годы одно из самых высоких зданий города. Тогда на его плоской крыше помещалось кафе "Крыша". Выход Женя видит один: пойти в кафе, подойти к краю и шагнуть с этого края в смерть, в освобождение. Весь путь, все, что надо сделать, продумано и пережито много раз.
На это он и решается, но поддается искушению в последний раз взглянуть и попрощаться с местом, где прошла жизнь. Квартира, в которой живут они с матерью, расположена на первом этаже. Он идет туда и приникает к окну, прощаясь с каждым уголком комнаты. Внимание его привлекает какой-то блик; присматриваясь, он понимает, что поблескивают очки матери, молящейся перед иконой.
Конечно, молится она о сыне, и нет у этого сына права на самоубийство. Нанести такой удар этой матери невозможно.
Поникнув и сгорбившись, он медленно уходит в пустоту ночных улиц, и снова в роман вступает, как одно из действующих лиц, огромная темная ночная Москва.
Дальнейшее действие развертывается вокруг личности Адриана Горбова. Это вторая линия романа, мистическая, о стремлении к одинокому подвигу, изначально невыполнимому и кощунственному.
В первой главе романа астроном, наблюдающий Туманность Андромеды, еще совершенно замкнут. Замкнутость и внешняя холодность вообще основные его черты. Внешняя холодность, под которой скрывается кипящий как лава рассудок, рождающий безумный замысел.
Туманность Андромеды – это космический символ гармоничного мира победившего Добра. Как земное отражение этой гармонии, в одной из последующих глав романа возникает букет черемухи, облако безгрешных цветов, похожих на созвездия. Этот букет стоит в комнате Адриана, с окном, почти упирающимся в стену противоположного дома.
Постепенно раскрывается идея, овладевшая Адрианом: на Земле, как он считает, торжествует Зло, которое не удалось победить Христу. Нестерпимая боль от переживания этой мысли приводит его к совершенно кощунственному замыслу – как бы повторению Христова подвига – добровольная, усилием воли вызванная смерть с последующим воскресением [3] для сотворения совершенного, лишенного Зла, мира.
Когда об этом узнает Ирина Глинская, ее ужасу перед богоборческой его сутью, ее тревоге о душе человека, которого она полюбила, нет предела. Конечно, нет и мысли об уходе от него, что бы ни было – этого любящая женщина не сделает никогда.
В комнате Адриана висит та же репродукция врубелевского "Поверженного Демона", о которой говорил Леонид Федорович. Ирина приходит в дом Горбовых и снимает со стены изображение, чтобы помешать богоборческим силам притекать к их символу.
В безумный замысел Адриана посвящен еще один человек. Климентовский. Тяжелый, плотный, мрачный, с черной бородой – по тем временам редкость. Он – человек "с положением", занимающий какой-то крупный пост в советской системе, ненавидя ее всей душой. Как случилось, что Климентовский оказался посвященным в план Адриана, – не помню, но этот план становится содержанием его жизни.
Климентовский – владелец машины, что в те годы было возможно только для человека очень высокого ранга. Есть у него и загородный дом в неблизком Подмосковье, в месте с названием Медвежьи Ямы.
Туда он и увозит Адриана, для выполнения задуманного, и Ирину. Ирина успевает все рассказать Саше, которого она просит приехать туда же как можно скорее и незаметнее и быть готовым помочь ей спасти Адриана. Как, в чем и когда понадобится его помощь, не знают ни он, ни она.
В Медвежьих Ямах уже живет помешавшийся, притихший Венечка, которому Адриан пытается вернуть рассудок приобщением к земле.
Завершающая роман ночь продолжается в глухой, окруженной лесом, уже густым летним лесом, подмосковной усадьбе, в большом деревянном доме.
Осторожно пробирается туда Саша Горбов. Его встречает последний, входящий в книгу персонаж: Марина Муромцева, дочь лесника, сторожа этого дома. Она прячет Сашу на сеновале и приносит туда еду, забираясь по лесенке; к его изумлению, это – творог и мед, то, что он больше всего любит.
Эта девушка вносит свою мелодию в сложную полифоническую ткань романа. Совершенно ясная, открытая, сразу доверившаяся Саше, полная спокойного дружелюбия к Адриану и Ирине и сострадания к тихому безумцу Вене, она как бы противостоит, совершенно неосознанно, этой своей органической простотой, мучительно-сложным образам остальных героев.
Когда Даниил Леонидович начинал работу над этой частью романа, он однажды попросил у меня разрешения воспользоваться некоторыми моими чертами, как прототипом Марины. Я удивилась: по-моему, писатели поступают так без спроса. "Да, но на этот раз я хочу получить ваше разрешение..." (Мы еще были на "вы".)
Разрешение было дано, но я и сейчас удивляюсь: в результате каких сложных алхимических творческих преобразований из молоденькой художницы, москвички, профессорской дочки, родилась эта дочка лесника, такая простая, цельная и бесхитростная.
Черты Александры Филипповны Добровой в Ирине более были заметны, хотя тоже очень трансформированы.
Ахматова, сказав о стихах, рождающихся из сора, пропустила главное: не из сора, а из взгляда художника, Богом ему данного, хотя бы и на сор.
В тюремных черновиках сохранился еще один, очень маленький отрывок из романа, восстановленный по памяти. Я не могу вспомнить, к какому месту он относится. Из героев, конечно, к Саше, поэтому привожу его здесь.
... он сам не мог бы сказать...
Образы, вспыхнувшие в его памяти, но только это были образы тихих хвойных дорог, похожих на светло-зеленые гроты, молчаливых полян, не вспоминаемых никем, кроме аистов. Открылась широкая пойма большой реки, овеянная духом какого-то особенного раздолья, влекущего и таинственного, где плоты медленно плывут вдоль меловых круч, увенчанных ветряными мельницами, белыми церквами и старыми кладбищами. За ними – волнообразные поля, где ветер плещется над золотой рожью, а древние курганы, поросшие полынью и серой лебедой, хранят заветы старинной воли, как богатырские надгробия. С этих курганов видны за речной поймой необозримые леса, синие, как даль океана, и по этим лесам струятся маленькие, безвестные, хрустально-чистые реки и дремлют озера, куда с давних пор прилетают лебеди и где он встречал нередко следы медведей; словом, он ударился в лирику.
Дальше был пропуск – ненаписанные две предпоследние главы. Потом шла заключительная.
Безмолвный и темный дом. Из закрытой комнаты, где находятся Адриан, Ирина (и, кажется, Саша) слышны два голоса. Пришельца они не видели, слов разобрать нельзя, только звук двух голосов, беседующих друг с другом.
В конце ночи, перед рассветом, из комнаты выходит поседевший Адриан – один. Прощается с Ириной, понимающей, что прощание это – навсегда, но он спасен от греха. Поняв всю богоборческую бездну своего замысла, он уходит куда-то, где будет искупать совсем иной формой жизни неправду своей минувшей.
Марина, ничего не знающая конкретно, понимает все и низко кланяется уходящему Адриану. Также без слов она и Саша понимают, что их жизни соединены пережитым за эту ночь.
Но есть человек, для которого отречение Адриана от своего замысла – это крушение всей жизни. Климентовский садится в машину и на полной скорости сворачивает с моста, через перила, в реку.
Уже не попытка, а свершившееся самоубийство, зрителем которого оказывается одинокий рыболов, вышедший с удочкой к реке на рассвете.
Небо светлеет, и на нем, сверкая и переливаясь, восходит Утренняя Звезда. Ночь кончилась.
Так кончался роман "Странники ночи".
Для Даниила начались десять лет, за которые он не видел ни одной звезды.
Я же, в мордовском лагере, получая в пять утра хлеб на бригаду в хлеборезке, видела над собой эту самую Звезду, помня "Странников". Она стала для меня тогда символом России.
1993
ПРИМЕЧАНИЯ
Источник OCR: Андреев Д.Л. Собр. соч. Т. 3 [53-3]. – 1996. – С. 609-625 (прилож.)
[1] Ему был предложен пост министра юстиции во Временном правительстве, но он отказался. Был председателем Комиссии по расследованию преступлений и правонарушений, совершенных членами царского дома, их окружением и правительством, которых комиссия не обнаружила. (Здесь и далее примечания А. А. Андреевой, за исключением специально оговоренных)
[2] Речь идет о "Поверженном Демоне" М. А. Врубеля.
[3] Показательно, что Даниил Андреев иронизирует над этой идеей в другой своей работе – в главе "Новейшего Плутарха" "Осборн Мэри-Бетси-Офелия" (прим. ред.)