Сергей Аверинцев
Горе, полное до дна
У Ольги Седаковой встречаются строки, которые хочется держать в уме, не отпуская – как оберег, крепко зажатый в руке. Как защиту от сора и пепла времени, от разгулявшихся глухонемых бесов.
Например эти:
Что нам злоба дня и что нам злоба ночи?
Этот мир, как череп, смотрит: никуда, в упор.
Или слова индийского царевича Иоасафа, который устал от лжи, долженствовавшей, как известно, привязать его к миру сему, отвлечь от аскезы,– и вдруг обожжен неслыханным словом христианского благовестия, и обращается к Варлааму:
То, что знают все, темнее ночи:
Ты один вошел с огнем...
Да, огонь жжет. «О, какое горе, о, какое / Горе, полное до дна!» О чем же еще не переставала говорить поэзия, как не об этом? Никогда не забуду, как малым мальчишкой первый раз прочитал у Фета: «...Где радость теплится страданья»,– и буквально зашелся от мысли: теперь я знаю, знаю на всю жизнь, про что написаны все на свете стихи, заслуживающие этого имени. Почему они не бывают ни попросту печальными, то есть жалующимися, ни попросту веселыми, то есть «бодрыми и жизнерадостными», а только такими.
Христианство дало теплящейся радости страданья окончательный, последний смысл, какого не могло бы дать ничто другое. Оно се благословило, оно ее оправдало и утвердило; но оно ее не «изобрело». Чувство это лежит в основе челове ческого естества. Мы от начала созданы так, а не иначе. Его отлично понимали во времена язычников, когда учреждали тризны и трагические действа.
Тогда-то понимали. Вопрос не о язычниках, вопрос о нас.
Поэзия Седаковой, эта поэзия, в которой наиболее снисходительно расположенным к ней умникам хотелось бы видеть игру в загадки, и которая в своих удачах, напротив, ошеломляюще пряма по мысли и выражению мысли,– да разве есть для нее место в нашем мире, каков он сегодня и каким прилаживается оставаться на предвидимое будущее? Уже все авгуры окончательно согласились, что творчества, ориентированного на то, что в старину называли сферой неподвижных звезд, как и самой упомянутой сферы, не может быть, потому что быть не может. И кто же не поспешит примкнуть к консенсусу авгуров? Кому охота прослыть за простака, до которого все еще не дошло ведомое умным людям?
Довольно характерно, что стихов Седаковой, как правило, даже и не бранят. Их предпочитают в упор не видеть – или видеть «с точностью наоборот».
Многозначительно алогичное слово «постмодернизм» – то что после всего самоновейшего – может иметь только один смысл: после конца света – такого, однако, который не осуществляет, а навсегда отменяет строгие и радостные обетования христианской эсхатологии. Ни Страшного Суда, ни Нового Неба и Новой Земли. Как сказал Томас Стернс Элиот, не грохот, а всхлип. А
Бродский уточнил:
Это хуже, чем грохот
и знаменитый всхлип.
Это хуже, чем детям
сделанное «бо-бо».
Потому что за этим
Не следует ничего.
Ничего – ничего. В голову лезет фраза, по уверению Марины Цветаевой брошенная «ничевокам» Андреем Белым: «А детки ваши будут – ничегошеньки».
Какие уж тут неподвижные звезды...
Однако в Послании св. апостола Павла к римлянам (глава 12, стих 2) раз и навсегда сказано: «Не сообразуйтесь веку сему». Не велено сообразовываться – и все.
Похвалим поэзию Седаковой за то, что она соблюдает запрет апостола. Похвалим за то, что она не оставляет себе лазеек – дать читателю понять, что с ним, дураком, интеллигентно играли; нет, все – всерьез, корабли сожжены. Похвалим за то, что поэзия эта не искала для себя места в мире – ни гнезда, ни норы. В ее состав никогда не вошло ни атома ни от так называемой советской литературы, хотя бы с самым что ни на есть человеческим лицом, ни от зеркального двойника последней – от литературы «антисоветской» в обоих ее вариантах: диссидентской гражданской скорби и соц-артовского иересмешничества. О последнем зри в только что помянутом монологе Андрея Белого: «При-шел сме-шок. При-тан-це-вал на тонких ножках сме-шок, кхи-шок. Кхи...» Что до гражданской скорби – читатель убедится, что негодование, классическое Ювеналово indignatio, которое можно, если угодно, назвать и гражданским, Седаковой отнюдь не чуждо и выражено подчас с редкостной силой – но разговор незамедлительно переводится на уровень, для либерального протеста по определению недоступный. После строк: «Полумертвый палач улыбнется, / и начнутся большие дела, / и скрипя, как всегда, повернется / колесо допотопного зла. / Погляди же и выкушай страха, / и покрепче язык прикуси...», – голос крепнет на ликующем ужасе обращения к Богу:
Никогда и ничем не сумею
переволить я волю Твою...
Место в мире – для поэзии?
Поэзия земли не умирает,
но если знает, что умрет –
челнок надежный выбирает,
бросает весла и плывет –
и что бы дальше ни случилось,
надежда рухнула вполне
и потому не разлучилась
летать на слуховой волне.
Скажи мне, что под небесами
любезнее любимым небесам,
чем плыть с открытыми глазами
на дне, как раненый Тристан?...
Полный, зрячий, уверенный – «с открытыми глазами» – отказ от попыток обойти крутизну трагедии и трагического катарсиса; выбор бедственного и просветляющего смысла взамен игр бессмысленных и безопасных, каковые чем дальше, тем вернее не угрожают ровно ничем – кроме такой малости, как погибель души. Знание о том, чем платят за смысл.
Один святой полюбит Божий суд
и хвалит казнь, к какой его везут,
и ветер на пустой дороге.
И в каждом слове – то, что на языке аскетической традиции именуется «памятью смертной»: умение смотреть в сторону конца, не отводя глаз, пристально и зорко. Для нее характерна догадка о целительном действии сосредоточенного памятования о конце. Догадка эта высказывается особенно отчетливо в стихотворении «Давид поет Саулу» – дерзновенном споре с одноименными стихами Райнера Мариа Рильке (вообще говоря, одной из «неподвижных звезд» небосвода Седаковой). Библия повествует о том, как злой дух смущал богооставленного царя Саула; и тогда «Давид, взяв гусли, играл, – и отраднее и лучше становилось Саулу, и дух злой отступал от него» (I Книга Царств, глава 16, стихи 14-23). И вот вопрос: какой песнью, силой каких образов одолевал Давид уныние недужного душой царя? У Рильке это чувственные образы, призрак гедонического упоения («Deine Nächte, König, deine Nächte...»1). Стихи Седаковой – по фактуре куда более близкие к натуральному Рильке, чем лучшие русские переводы,– говорят о совсем, совсем ином: как раз то, что являет себя как полный отказ от утешительности,– «темно и утешиться нечем»,– доходя до неумолимой чистоты, дает тайное, последнее, лежащее за гранью слов утешение.
Как странно, что оракул наших дней возвестил, будто «после Освенцима» нельзя писать стихов. Как странно. Какое, спрашивается, понятие нужно иметь о стихах, чтобы это сказать? Нелли Закс, так та и вовсе стала писать свои стихи после Освенцима, из-за Освенцима – в самом буквальном смысле. В чем еще вековечная суть назначения поэта, если не в том, чтобы перед лицом ужаса обрести не черноту, а целение, не сарказмы, а псалом, не хулу, а хвалу?
Кто еще похвалит мир прекрасный,
где нас топят, как котят?
Сестра моя жизнь – эта формула Пастернака была только поздним отголоском на семь столетий более древних слов Ассизского Бедняка, благодарившего Господа за сестру нашу смерть.
Лучшие стихи Ольги Седаковой и впрямь написаны, говоря ее же словами:
...Как в старину, когда еще умели,
одним поступком достигая цели,
ступить – и лечь.
И лечь к купели у Овечьих Врат
к родному бесноватому народу,
чтоб ангела, смущающего воду,
уже упавшим сердцем подстеречь.
Так как же: есть у этого типа поэзии, заведомо не имеющего места в том, что очень умные люди договорились считать сегодняшней культурой,– есть у него будущее? Погадаем еще раз на стихах этой книги, и нам, может быть, откроется строчка:
И это пройдет, и веками идет ...
__________
Послесловие к сб.: Седакова О. Стихи. – М.: Гнозис; Carte Blanche, 1994. – 384 с. – Пер. 3.000 экз. – С. 358-363.
Примечание
1 Твои ночи, царь, твои ночи. Р.М. Рильке.