Прощание Амартии – 9,10 | Библиотека и фонотека Воздушного Замка – читать или скачать

Роза Мира и новое религиозное сознание

Поиск по всем сайтам портала

Библиотека и фонотека

Воздушного Замка

Прощание Амартии – 9,10

Категория: 

9.

Всякий, кто полюбит меня, полюбит и ближнего. Всякий, обретший духовное здоровье и желающий сохранить его в мире сем, пусть возьмет на вооружение одну эзотерическую практику святых отцов, дошедшую до нас лишь в устном предании. Наутро встав, сотвори молитву: Господи, я недостоин тебя, благодарю тебя за это. Вечером же, если не удалось вспомнить совершенных согрешений – а святым грешить удается редко – сотвори молитву: Господи, я недостоин твоей любви, прости меня за это. Если же согрешить удастся, поступай так, как предписывает другая мудрость людей равноангельского жития, пересказанная Владимиром Соловьевым. Передаю здесь его рассказ весь без изъятия.


Из «Трех разговоров о войне, прогрессе, и конце всемирной истории»
В.С. Соловьева

 

В Нитрийской пустыне спасались два отшельника. Пещеры их были в недалёком расстоянии, но они никогда не разговаривали между собой, разве только псалмами иногда перекликаются. Так провели они много лет, и слава их стала распространяться по Египту и по окрестным странам. И вот однажды удалось диаволу вложить им в душу, обоим зараз, одно намерение, и они, не говоря друг другу ни слова, забрали свою работу – корзинки и подстилки из пальмовых листьев и ветвей – и отправились вместе в Александрию. Там они продали свою работу и затем три дня и три ночи кутили с пьяницами и блудницами, после чего пошли обратно в свою пустыню. Один из них горько рыдал и сокрушался:

– Погиб я теперь совсем, окаянный! Такого неистовства, такой скверны ничем не замолишь. Пропали теперь даром все мои посты, и бдения, и молитвы – зараз всё безвозвратно погубил.

А другой с ним идёт и радостным голосом псалмы распевает.

– Да что ты, обезумел, что ли?

– А что?

– Да что ж ты не сокрушаешься?

– А о чём мне сокрушаться?

– Как! А Александрия?

– Что ж Александрия? Слава Всевышнему, хранящему сей знаменитый и благочестивый град!

– Да мы-то что делали в Александрии?

– Известно, что делали: корзины продавали, святому Марку поклонились, прочие храмы посещали, в палаты к благочестивому градоправителю заходили, с монахолюбивою донною Леониллою беседовали…

– Да ночевали-то мы разве не в блудилище?

– Храни Бог! Вечер и ночь провели мы на патриаршем дворе.

– Святые мученики! Он лишился рассудка… Да вином-то мы где упивались?

– Вина и яств кушали мы от патриаршей трапезы по случаю праздника Введения во храм Пресвятыя Богородицы.

– Несчастный! А целовался-то с нами кто, чтобы о горшем умолчать?

– А лобзанием святым почтил нас на расставании отец отцов, блаженнейший архиепископ великого града Александрии и всего Египта, Ливии же и Пентаполя и судия вселенной, Кир-Тимофей, со всеми отцами и братьями его богоизбранного клира.

– Да ты что, насмехаешься, что ли, надо мной? Или за вчерашние мерзости в тебя сам диавол вселился? С блудницами скверными целовался ты, окаянный!

– Ну, не знаю, в кого вселился диавол: в меня ли, когда я радуюсь дарам Божиим и благоволению к нам мужей священноначальных и хвалю Создателя вместе со всею тварью, или в тебя, когда ты здесь беснуешься и дом блаженнейшего отца нашего и пастыря называешь блудилищем, а его самого и боголюбезный клир его – позоришь, яко бы сущих блудниц.

– Ах ты еретик! Ариево отродье! Аполлинария мерзкого всеклятые уста! ......

И сокрушавшийся о своём грехопадении отшельник бросился на своего товарища и стал изо всех сил его бить. После этого они молча пошли к своим пещерам. Один всю ночь убивался, оглашая пустыню своими стонами и воплями, рвал на себе волосы, бросался на землю и колотился об неё головой, другой же спокойно и радостно распевал псалмы. Наутро кающемуся пришла в голову мысль: так как я долголетним подвигом уже стяжал особую благодать Святого Духа, которая уже начала проявляться в чудесах и знамениях, то после этого, отдавшись плотской мерзости, я совершил грех против Духа Святого, что, по слову Божию, не прощается ни в сём веке, ни в будущем. Я бросил жемчужину небесной чистоты мысленным свиньям, т.е. бесам, они потоптали её и теперь, наверное, обратившись, растерзают меня. Но если я во всяком случае окончательно погиб, то что же я буду делать тут, в пустыне? И он пошёл в Александрию и предался распутной жизни. Когда же ему понадобились деньги, то он, в сообществе с такими же гуляками, убил и ограбил богатого купца. Дело открылось, он был подвергнут градскому суду и, приговорённый к смертной казни, умер без покаяния.

 А между тем его прежний товарищ, продолжая своё подвижничество, достиг высшей степени святости и прославился великими чудесами, так что по одному его слову многолетне-бесплодные женщины зачинали и рожали детей мужеского пола. Когда пришёл день его кончины, измождённое и засохшее его тело вдруг как бы расцвело красотою и молодостью, просияло и наполнило воздух благоуханием. По смерти его над его чудотворными мощами создался монастырь, и имя его из Александрийской церкви перешло в Византию, а оттуда попало в киевские и московские святцы.

 

 Если бы вы меня полюбили, я бы поведала вам немало тайн. Пока же открою лишь одну маленькую истину. Та лествица добродетелей и пороков, которую изобразили в своих сочинениях ваши отцы-пустынники, состоит не из восьми ступеней. Ступеней больше, и гордость не высшая из страстей. Высшей она стала потому, что ее преодолеть нельзя. Как поведали нам старавшиеся, гордость отличается от семи низших страстей тем, что те, низшие, ведут себя, как любой враг: чем сильнее их бьют, тем слабее становятся. А эта восьмая – наоборот: от каждой победы над ней только возрастает в силе. Да и как можно победить гордость, не впав в богохульство? Не могу же я хулить то во мне, что признаю благим и священным! Иов на этой почве вступил в спор с самим Богом, но вовремя прекратил и раскаялся. Вот и святые, поняв, что гордость нельзя победить, отказывались от дальнейшей борьбы, но смирялись, плакали и неминуемо умолкали. Так они открыли путь исихазма.

Были, однако, и другие. Обделенные по той или иной причине обычной мерой человеческой страстности, они столь быстро проскакивали низшие ступени плотских страстей, что приступали к борьбе с более коварными духовными страстями, не замечая в приобретенной самоуверенности расставленных ловушек и толком не изведав змеиных тайников собственной души. Анахореты делились своим мистическим опытом в аскетических трактатах. Эти скороподвижники за неимением оного стали описывать свои победы на языке психологии и породили обширный жанр психологической литературы под общим брендом «Путь к успеху». Благодаря простоте разработанной ими рецептуры и языка изложения этот духовный ширпотреб знатно потеснил аскетическую литературу и стал своего рода законодателем моды не только в религиозных, но и в нравственных вопросах. Против уныния и печали в этих трудах прописывается здоровый образ жизни и отвлечение от горьких дум полезными занятиями разного рода. От тщеславия – знакомство с жизнью выдающихся людей. От гордости… Впрочем в гордости авторы этого жанра по большому счету не видят ничего плохого, но дабы не вступать в конфликт с традициями христианской аскезы, к которой они то и дело апеллируют, симптомы прельщения собственным величием и успехом там тоже рассматриваются. Чаще всего они предстают в образе эгоизма и нарциссизма. Этот сорт психологических проблем вполне предсказуемо предлагается лечить заботой о ближних, благотворительностью и интенсивным общением, предпочтительно с носителями позитивного отношения к жизни.

Лучшим названием для этого явления, наверное, будет пошлость. Иван Ильин верно заметил, что пошлость отличается от банальности тем, что банальным может быть только многажды повторенное, в то время как пошлым может быть и новое начинание. Он же дал и самое краткое и точное определение: пошлость – это духовная ничтожность. Пошлость при таком понимании может быть оценена только эстетическими или мистическими критериями, коль скоро вторые являются религиозной разновидностью первых. Нельзя же, в конце концов, рационально объяснить представителю психологии и теологии преуспевания, почему успешным быть стыдно и почему, соответственно, их учение пошло.

Ничто так не выдает различия двух указанных путей, берущих начало от столкновения с гордостью, как значение, приписываемое контролю – над собой, над текущей ситуацией, над достижением поставленных целей, над окружающими людьми. Сторонники преуспевания, будучи по определению, сторонниками контроля, любят объединяться с себе подобными (ведь они победили эгоизм и нездоровую склонность к уединению) и вместе делать добрые дела (ведь они нашли в этом спасение от уныния и пустоты жизни). Но все-таки человеческое до конца неистребимо в человеке и при всем их тотальном самоконтроле одна страстишка все-таки пускает в них свой корешок. Эта страстишка – затаенная ненависть к своим противникам, т.е. к святым. Она-то и следует за гордостью на той, теневой части лествицы.

Больше всего их раздражает то, что Владимир Соловьев назвал отрицательной безусловностью человека, а именно отказ от внутреннего ограничения, неудовлетворенность никаким конечным содержанием, способность «искать блаженств, которым нет названья и меры нет». Контроль, мера и польза – все эти три конечных ориентира правильной, с их точки зрения, жизни – не могут терпеть рядом с собой указанную разнузданность и порождают такую меру отвращения ко всему неподконтрольному, чрезмерному и неполезному, которую саму можно было бы назвать излишеством, если бы она не облекалась в безупречно благообразную форму. А поскольку они, как уже было сказано, люди общительные и деятельные, эта психологическая установка быстро превращается в идеологию, переходящую в свою очередь в разного рода социальные проекты, во власти которых в конечном итоге и оказалось все человечество. В евангелии от Иоанна Христос говорит: «Я пришёл для того, чтобы имели жизнь и имели с избытком» (Ин:10;10). И Иоанн говорит от себя: «От полноты Его все мы приняли и благодать на благодать» (Ин.1.16), и чтобы не было кривотолков сразу вслед за этим повествует нам о первом чуде Христа – превращении воды в вино (Ин.2), которое было совершено не для пользы, и не из чувства меры, а для того, чтобы люди хорошо погуляли на свадьбе. И в контексте этих свидетельств социальные проекты сторонников контроля, меры и пользы можно определить как один большой проект борьбы с избыточностью жизни.

Один умный человек хорошо объяснил, почему жизнь в ее полноте не удается схватить и описать науке, но удается искусству. Он сказал – что мир, созданный Богом – не чертеж, а картина. А в картине, как знает любой художник, должен присутствовать рефлекс. Свет должен быть оттенен. У нас по этому поводу с сестрицей однажды вышел спор. Она уверяла, что никакому пороку не место в человеческой душе, потому что, мол, Бог есть свет и нет в нем никакой тьмы (1 Ин.1.5) Я ей сказала, что это ведь относится к Богу, а не к человеку. Если ты веришь, что с твоей добродетелью можно построить прекрасный мир, возьми полотно бумаги, вставь его в рамочку и повесь на стенку. Можешь даже устроить выставку одной картины. Вдруг эксперты оценят твой шедевр и назовут его «Белый квадрат» Добродетели. А у меня на картине пусть будет солнце, и лучи его пусть прорезают тьму. Краски жизни – ведь они от той избыточности, которую обещал Христос. А страсти и пороки – от желания обрести эту избыточность поскорее. Погаси желание – поблекнут краски.

Ваши моралисты, прихвостни моей сестрицы, дай им волю, жизнь всех людей превратили бы в такие белые квадраты. И потому они-то и есть мои главные гонители. Они же были главные гонители Христа. У вас лучше других понимал это Пушкин, потому так и сражался с ханжами. И не о хулиганстве Пушкина я говорю. Хулиганов было много и помимо него. Но он умел ударить в сердце ханжеской морали тихим и ровным словом, как он это сделал, например, в «Станционном смотрителе». Или вот этот стих:

 

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века

По воле Бога самого

Самостоянье человека,

Залог величия его.

 

Если отвлечься от поэтических изысков, в смысловом остатке будет то, что божественное величие человека заключается в любви к тленному. Это почти по-моему. Я бы только усилила мысль в первой строфе: «Два чувства дивно близки нам / На них от века сердце падко /Любовь к врожденным недостаткам / Любовь к отеческим грехам». Действительно, наша бренность и проистекающие из нее недостатки достойны если не любви, то хотя бы уважения за то, что они определяют нашу самобытность. Один из новейших философов выразил близкую мысль применительно к познанию: мы больше узнаем об авторе и его времени не из того, что он хочет нам рассказать или внушить, а из тех предрассудков, которыми он живет и которыми наполняется его произведение помимо его воли. Так и с грехами: мы больше узнаем о человеке, поколении или народе не по их добродетелям, а по тем порокам, на фоне которых проступила добродетель. А если пороков нет, они, пожалуй, будут отличаться между собой, как два белых квадрата.

Ваши моралисты вытаптывают Божьи пажити не хуже кочевников-овцеводов. Легко предвидеть, что по мере успеха их предприятия и по мере превращения вашего мира в духовную пустыню им все больше усилий надо будет затрачивать на то, чтобы убеждать людей оставаться в этом мире и чтобы карать за попытки его добровольно покинуть. Сказываю вам, что в конце времен, когда долгота жизни человека увеличится настолько, что люди заговорят о бессмертии, появится секта христиан, которые вдруг вспомнят, что Христос добровольно пошел на смерть, и выйдут с проповедью о таком же праве каждого христианина. Они будут учить, что соединение с Богом невозможно вне смерти, а тот, кто станет их лидером, соберет все места из Писания и все истории из житий святых, доказывающие право на самоубийство. И будет великое гонение на эту секту и во главе гонения станет официальное богословие, и начнется на этой почве у церковного руководства самая нежная дружба с правительством, как это было, когда Пилат отправил Христа на суд Ироду. И перестанут христиане понимать друг друга, и начнется между ними вражда и ненависть, какой не было до этого никогда. Тогда и придет антихрист.

Об этом, видимо, тоже догадывался Пушкин, потому его анфилада пороков, выведенная в «Маленьких трагедиях», упирается в «Пир во время чумы». Это произведение важно для меня. Я читаю все, что касается систематического описания пороков, как вы уже, наверное, поняли из моего интереса к патерикам. Здесь, у Пушкина, явно была структура, но я ее никак не могла разгадать. Как-то не укладывалась она в учение о восьми страстях и в другие известные мне системы. Понять ее мне помогла ворона.

 Как сказал еще один русский поэт, на земле потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть Бога. Я бы сказала по-другому: на земле потому так много пороков, что через них нам дано по-разному видеть Бога. Но насчет зверей тоже правильно. Древние, умевшие ценить пороки наряду с добродетелями, поклонялись Богу в своих тотемах и воспевали во льве одновременно жестокость и благородство, в осле – терпение и похоть, в змее – мудрость и коварство, в голубе – простодушие и верность. Так вот, однажды я увидела, как ворона, стащившая какой-то блестящий предмет, закапывает его в городском газоне. При этом она явно волновалась и оглядывалась по сторонам, как бы кто не увидел. Это так явно противоречило евангельским уверениям о том, что птицы не заботятся о завтрашнем дне, и так напоминало трусливого раба из притчи о талантах, что я невольно расхохоталась. И тогда мне стало ясно, что скупой рыцарь – та же ворона, и тот же негодный раб, и нарушает он Божью заповедь не стяжанием, как принято считать, а маловерием в Промысел Божий. И таков же Сальери, только печется он уже не о земных обретениях, а о небесных. Тщеславие, несомненно, выше сребролюбия: по монашеской шкале – на целых четыре ступени. Но в своем инстинктивно-биологическом основании это пороки однокоренные, и корень их в гипертрофированном инстинкте самосохранения. У животных и человеков всего-то два основных инстинкта, и второй – инстинкт размножения – противоположен первому, ибо страсть передать свою жизнь другому чревата потерей себя, а в цветении своем эта страсть обращается и в ненасытимую жажду плотской любви, и в похоть смерти. Гипертрофию этого инстинкта мы и находим в паре сюжетов о Доне Гуане и Вальсингаме. Между ними тоже четыре ступени по лествице добродетели и порока, как между блудом и гневом. Итак, самосохранение – самозабвенность, сначала на низовом, потом – на элитарном уровне. Такова структура «Трагедий».

Все четыре сюжета суть одновременно изображения добродетелей, скрытых как непроросшее семя в пороке. Гениальность Пушкина в том, что во всех четырех случаях их выразителями выступают не визави главных героев – сын рыцаря, Моцарт, командор и священник – а сами герои. Во второй паре это больше заметно, наверное, потому что гнев и похоть, как учил Фома Аквинат, суть седалище всех добродетелей и нет иных источников добродетели в человеческой природе. Надо лишь верно направить их, чтобы достичь высот духа. Но и стяжательство, и тщеславие удобопревращаемы в добродетель, стоит лишь озаботиться стяжанием Духа Святого вместо тленных вещей, и возревновать о славе Отчей вместо тщетного прославления себя.

Скупой рыцаь и Сальери – стяжатели сокровищ, один – земных, второй – небесных. Дон Гуан и Вальсингам – расточители, один – семени будущей жизни, другой – жизни собственной. Но если первые три героя трагедий олицетворяют в своей добродетельной стороне бережливость, любвеобильность и трудолюбие, то какую же добродетель олицетворяет Вальсингам? Если Вальсингам олицетворяет гнев – то на что может быть направлен этот гнев пирующих во время чумы? Чревоугодие и гордость мы сразу отсечем. В том и другом пирующих самих сподручнее обвинить. Остаются печаль и уныние. Но нет, слишком печальны песни самих пирующих и слишком трагичен их председатель, чтобы можно было их упрекнуть в замысле подточить фундамент храма Мельпомены.

А гневаются они на то же, на что возгорелся и мой гнев, когда подвигнул меня на написание моего к вам послания. Гневаются они на то, что кто-то решил посягнуть на высшее право человека – право на выбор между жизнью и смертью, на вызов судьбе, на пренебрежение безопасностью ради свободы. Вы скажете мне, что это грех, что нельзя искушать Бога (Мф.4.7), а я отвечу вам, что слова эти об искушении (Втор.6.16) сказаны были в напоминание не о безрассудстве, а как раз о трусости израильтян (Исх.17.1-7). И что именно, рассуждая как вы, за пренебрежение безопасностью хотели тогда израильтяне побить камнями Моисея, а потом Халева и Иисуса Навина (Числ.13-14). И я напомню вам еще о Давиде, шедшем с пращей против Голиафа (1 Царств 17), об Илии, состязавшемся с жрецами Ваала (3 Царств 18), о множестве мужей и жен древней Церкви, которые, увидев стойкость мучеников, сами себя объявляли христианами и принимали смерть, хотя могли бы этого не делать. И только Бог рассудит, кто из нас прав. Но если и квалифицировать это безрассудство как грех, то лишение возможности совершить его есть грех в квадрате, худший, чем ограбление скупого, холощение Дона Гуана или лишение Сальери музыкального слуха. И это тот самый грех, который ныне впервые в истории совершается над всем человечеством.

Вот в чем причина того, почему ваш гуманизм стал враждой против Бога и человека. Она в стремлении улучшить жизнь, наложив ограничение на ее избыточность. Она в намерении изъять безусловность, полученную от Бога, заменив ее условностью, выдуманной человеком. Она в желании исчислить неисчислимое, укоротить неукротимое, подчинить неподвластное. Давид хотел встать на этот путь, исчислив народ, но сердцем понял богопротивность своего предприятия. У ваших гуманистов не так хорошо с религиозным чувством. А невероятная популярность их идей, охватившая вдруг народы, связана вовсе не с тем, что люди стали добрее, а с тем, что они стали больше бояться смерти.

Вас крепко надули, да так, что вы и возразить ничего не сможете, если только не встанете под мои знамена. Я ваша Жанна Д’Арк. Я научу вас смотреть в лицо врагам и отвечать, не дрогнув, на их суде, когда они будут плести вокруг вас паутину лжи, сотканной из лицемерной заботы о человечестве. И вы будете стойки в непризнании их правоты и покажете всем, что существуют разные системы отсчета, и то, что они называют безусловной ценностью, вы почитаете средством для ее обретения, а в том, что они почитают за излишество и порок, вы усматриваете безусловность. И то, во что инвестируют они, вы почитаете иллюзорным, а то, во что инвестируете вы, они считают несуществующим. Вы спросите, как такое может быть. Сейчас вам расскажу. Слышали ли вы миф о шестипалом Кроносе? Вряд ли, ведь даже греки о нем не знали. А дело было так.

 

Миф о шестипалом Кроносе

 

Когда Творец создал этот мир из ничего, он образовал четыре стихии: Землю, Воду, Воздух и Огонь. И сказал им: вот четыре стороны света, и вас четыре, и большему не бывать. И определил каждой свое место: Земле внизу, Воде над нею, выше Воздуху, а Огню повелел всегда устремляться вверх над всеми. И было так. Потом Бог начал населять живые стихии, и первым, как известно, сотворил человека как заготовку, по которой потом можно было творить разных животных, отлепляя от человека ненужное или приставляя недостающее. Но стихиям не понравился этот замысел. Они пришли к Творцу и сказали: почему у человека пять конечностей: ноги, руки и голова? И почему у него пять пальцев вместо четырех? И почему ты дал ему пять чувств? И почему ты любишь человека больше, чем нас? Дай нам пятого, мы тоже хотим жить под знаком пяти. Но Бог сказал им: откуда я могу взять вам пятого, если у меня больше ничего нет. Тогда хитрые стихии сказали: мы слышали, что ты сотворил мир из ничего, правда ли это? Бог сказал: правда. Стихии сказали: вот и дай нам это. Так появилась пятая стихия. Ее назвали Эфир, а греческие философы почитали ее под именем апейрона. В знак незыблемости этого нового порядка вещей Творец установил пять идеальных фигур: тетраэдр, куб, октаэдр, икосаэдр и додекаэдр, и уверил стихии, что шестой фигуры существовать не может. Греки потом научились доказывать, что это правда, с помощью теоремы, и возвели геометрию в ранг божественных наук, ибо на ее законах покоился договор между стихиями и Творцом. А печать со знаком пяти – пентаграмма – стала с тех пор почитаться среди всех колдунов и заклинателей.

И стало так. И жили стихии и люди в гармонии между собой, и времени не было у них, так что каждое событие, происходившее на земле, оставалось рядом с людьми и никуда не исчезало. Человек мог наутро встать и решать, в каком доме он сегодня хочет провести день: в доме вчерашнем, или в том, что он посещал месяц назад, или заняться строительством нового. Как долго такое могло бы продолжаться, трудно сказать, да, собственно – и невозможно, ведь измерения времени тоже не существовало. Но вдруг среди людей появился шестипалый мальчик. Такие дети, как вы знаете, и сейчас иногда рождаются. Был он зол, потому что над его уродством смеялись. И вознамерился он отомстить Творцу за свой шестой палец и людям за их смех. А для этого был у него особый дар. Он умел быстро считать и устанавливать связи между событиями. Мы бы назвали сегодня этот дар аналитическим. И стал он говорить всем, что знает то, чего не знают остальные. Например, подойдет к пустому месту пространства, и говорит: я вижу здесь дом, или: этот берег скоро будет размыт рекой. И все дивились, и говорили: воистину у него есть какое-то чувство, которого нет у нас. На самом же деле, он просто умел лучше других высчитывать причинно-следственные связи, и это выдавал за особое чувство. И до сих пор мы говорим о провидцах, настоящих и мнимых, что у них есть шестое чувство.

Поднаторев в этом деле, он пошел к Творцу и сказал: вот я не такой, как люди. У меня шесть пальцев и шесть органов чувств, дай же мне во владение шестую стихию. Не знаю, как он выкрутился насчет шести конечностей, но подозреваю, что у нег мог быть и хвост – такое ведь с людьми тоже бывает – и в таком случае он, конечно, не постеснялся продемонстрировать его Творцу. Делать нечего, и Творец сказал: по дару и владение. Владей тем, что ты умеешь видеть. Он знал, что мальчик этот – его звали Кронос – обманщик, и решил таким образом отвязаться от него, ничего не потеряв. Но мальчик оказался смышленее, чем можно было ожидать. Он побежал к стихиям и сказал: вот теперь я один из вас, нас теперь шесть, давайте жить в мире. А в качестве первого знака дружбы начал просить у каждой из них, чтобы те спрятали его достояние у себя до поры, пока он хорошенько подготовится к управлению им. Однако Земля, разобравшись в том, о чем ее просят, и поняв, что у нее не хватит глубины, чтобы вместить в себя все то, чего нет сейчас, но что было и будет, отказалась. При этом чтобы не выглядеть скупой, недружелюбной или, что еще хуже, неспособной выполнить просьбу, она сослалась на то, что во владении Кроноса оказываются вещи, о которых он должен договариваться с другими стихиями. Земля же не может прятать у себя то, что в будущем принадлежит Воде. Три другие стихии поступили так же. Тогда Кронос помчался к Эфиру и начал втираться к нему в доверие, говоря: мы с тобой близки, как настоящие братья. Ты ведь тоже был не изначально и к тебе тоже старшие стихии относятся, как к приемышу. Помоги же мне, а я поделюсь с тобой тем, что у меня есть, и образуем с тобой сильный союз. И тогда Эфир, зная, что владение его столь же беспредельно, сколько и пусто, согласился. А поскольку его владением было ничто, то с тех пор события стали уходить в никуда, так что время стало нам казаться тем, что пожирает настоящее и стало ассоциироваться со смертью. Союз Эфира и Кроноса мы сегодня называем Пространством-временем, для поворота используем шестеренку, а измерение времени ведем по шестидесятиричной системе в честь Кроноса. В честь его победы к пентаграмме Соломона добавилась также шестиугольная печать Давида. Кронос требовал от Творца, чтобы его статус, подобно эфирову, был закреплен и в геометрии. На что Творец сказал: хорошо, сделаю шесть соединением кривого и прямого, так что длина всякого обода да будет в шесть спиц. Кроносу идея понравилась, хотя он и заметил, что отношение соблюдается не совсем точно. На самом же деле Творец, раздосадованный обманом, решил так проучить наглеца и ввел в геометрию число пи, которое от полшестерки вроде не сильно отличается, но по сути своей есть число принципиально иное, трансцендентное, то есть то, которого нет, но к которому можно только приближаться. Так он дал будущим мудрецам тайное указание на то, как относиться к Кроносу. И потому в книге, завершающей Библию, провидец конца времен заклеймил Кроноса именем Зверя, а клеймом стала трижды повторенная шестерка. Знающий миф да разумеет.

Но история на этом не заканчивается. Сильно разгневался Творец, поняв, что почти все его богатство перетекло к ненавистному Кроносу. Но непоправимого нет у Бога. Он решил сам стать частью своего богатства и проникнуть таким образом во владения Кроноса, дабы разрушить его. Он ведь пребывает в вечности, а что произойдет, если вечность войдет в то, что имеет лишь временное существование, вы сами можете рассудить. С этой целью он вдохнул дыхание вечности в человека и заповедал ему помнить об этом втором рождении. Так человек, пущенный в поток времени, стал тайным агентом Бога во владениях Кроноса. Как губка впитывает воду, так человек стал впитывать в себя все богатство Божьего мира, которое похитил Кронос. И чем больше унесет в себе человек из царства Кроноса, тем больше его заслуга в вечности. Емкость у промежутков времени разная – вы ведь сами знаете, какими долгими могут стать минуты ожидания или секунды опасности. Но вам дано лишь смутно догадываться, да и то не всегда, какие из мгновений вашей жизни окажутся наиболее драгоценным вкладом в вечность. И у людей емкость разная, но каждый должен хоть что-то унести. Иначе, если вернется с тем, что взял у Бога, услышит то, что сказано было негодному рабу в притче о талантах. А поскольку людей очень много, то Кронос рискует остаться ни с чем и главную свою задачу видит в том, чтобы разрушить эти вредоносные клеточки в своей крови, накапливающие в себе богатство Божие и переправляющие его в вечность. С этой целью он делает все, чтобы люди забыли свое верховное родство и свою миссию и жили так, словно вечность уже наступила и им не надо ничего собирать, а просто плыть себе по течению. Но люди, благодаря вложенному в них разуму, чаще всего не поддаются на эти уловки и задаются вопросом: а куда мы плывем? А задавшись этим вопросом, вспоминают или узнают от тех, кто не забыл, о том, как появилось время.

Правда многие из них по маловерию неверно толкуют свое задание и заботятся больше о том, чтобы остаться в истории, путая историю и вечность. Придумывают разные глупости вроде книги рекордов Гиннеса, фотографируются со знаменитостями, чтобы получить ощущение и подтверждение своей причастности истории. И не понимают, что все эти артефакты относятся к Книге жизни, как детские прописи к Библии. Эти маловерные возвеличивают писателей, оставивших им дух прошлого в своих творениях, не зная, что творения эти – крошки, падающие со стола трапезы вечности. Ибо Богу и сотрапезникам его достаются сами души тех, кто породили эти творения, а это несравненно больше. По той же причине так непомерно развилось тщеславие среди людей. Разве стремились бы столь многие стать артистами, если бы понимали, что право артиста жить чужими жизнями и бывать в разных временах очень сомнительно с точки зрения ценности для Бога его души, а отблески славы, которые он ловит в аплодисментах, часто удаляют его от подлинного величия? Как знать, может быть, землепашец, просидевший всю жизнь на нескольких акрах земли, или городской гуляка, известный по всем кабакам, принесут Богу столько квантов похищенного у Кроноса времени и в такой неповрежденности переправят его за гробовую черту, что слава их в вечности сильно превзойдет теперешнюю славу иных законодателей творческой моды.

Общую канву этой истории греки передали потомкам в виде мифа об оскоплении Кроносом Урана и возмездии Зевса, но пересказали ее весьма смутно и упустили главное: то, что схватка с Кроносом не закончена, и ведут ее не олимпийцы, а люди.

 

Вот в свете этого мифа и стоит взглянуть на «грех» Вальсингама, а заодно – на вопрос Гамлета, и признать, что стремление использовать отведенное человеку время со всей полнотой, рискуя продолжительностью и благополучием жизни, может представлять собой вовсе не пренебрежение даром жизни, но напротив, самое рачительное к нему отношение. А те, кто хотят ограничить свободу человека распоряжаться своей жизнью под видом охраны его здоровья, суть святотатцы, обкрадывающие вечность. Гамлет спрашивал о бытии, которое можно назвать пребыванием и которое в своей временной перспективе представляется людям в качестве бытия исторического. Он понял, что для того, чтобы взойти к этой высшей форме бытия, надо сделать то, чему противится земная природа человеческая, желающая просто существовать – вегетировать, чувствовать и воспринимать. Для того, чтобы по-настоящему быть, иметь жизнь с избытком, как это положено человеку, приходится отказываться от себя, как и желающему любить приходится отказываться от единоличного владения своими сундуками. Вальсингам же, соплеменник создателя Гамлета, решил, что для достижения этого достаточно всего лишь бросить вызов смерти. Может быть, он засомневался в этом после разговора со священником. Потому сцена и завершается погружением его в глубокое раздумье. Но в самом своем начальном порыве Вальсингам безусловно Божий человек. Это безбожники мерят величину жизни годами и раздуваются от величия, когда им удается прожить на несколько лет дольше, чем сверстникам. Божьи люди мерят жизнь количеством квантов времени, которые они смогут впитать в себя, чтобы отдать потом Богу.

Здесь же мы найдем ключ к пониманию того, в чем заключался грех Фауста и в чем суть его сделки. Бедняга Фауст на старости лет разочаровался в своей учености и решил познать прелести простой жизни ценой своей бессмертной души. Но яд смерти таился не во вкушении от древа чувственного познания, а в согласии на условие, которое казалось таким легким и безобидным: остановить мгновение, когда захочешь. Слуга Кроноса Мефистофель под видом вечности покатал его по пространству и времени и подсунул ему миг исчезающей реальности, каковой является все царство Кроноса. И купил за эту безделушку душу, которой была уготована вечность. Грандиозность обмана прекрасно представлена в конечной сцене образом слепого Фауста и лемуров, роющих ему могилу под видом строителей дамбы. Решив получить власть над временем, Фауст пренебрег условием, на котором ему была дана Богом частица божественной природы перед тем, как душа будет пущена во временной поток. И душа его, нарушившая завет, застыла в эоне, как жена Лота, превратившаяся в соляной столп. Это действительная трагедия, пострашнее тех, что пережили герои Пушкина. Так что Гете был вынужден смягчить концовку, чтобы не отпугнуть публику.

Я удивлюсь, зачем Бог иногда так долго не забирает стариков, которые уже утратили связь со своим временем и живут лишь воспоминаниями о прошлом. Но думаю, что это те случаи, когда пережитое и поглощенное время должно дозреть в душе, как дозревает плод, уже сорванный с ветки.

 

10.

Как долго и как безумно я была влюблена в Россию! Я думала, что она станет вечным прибежищем моей бродячей души. Полюбила я ее великий народ, прячущий разгульную вольность под ризой терпения. В хмельном восторге скандинавского воина перед красотой необъятной необжитой земли зачиналась эта страна. И не знала русская душа с тех пор, как можно жить без упоения и восторга. «Руси есть веселие пить. Не можем без этого», – сказал креститель Руси князь Владимир, отвергая мусульманскую веру. И выбрали веру греческую русские князья не за размеренность и разумность, унаследованную греками от своих праотцев, а за исступленность литургических вдохновений. «…И не знали – на небе или на земле мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой, и не знаем, как и рассказать об этом», – сказали послы Владимиру, воротившись из Царьграда.

От начала знали и ценили русские и тот хмель отчаянной битвы, о котором пел Вальсингам в гимне чуме. Недаром Уильям Джеймс, знаток религиозных завитков человеческой души, выбрал для описания религиозного феномена отчаянной удали образ героя Шипки русского генерала Скобелева. Ведом был русскому, по словам Шаляпина, и песенный хмель, так что и без вина застолья его кружили голову от задорной песни или бросали в тягостные раздумья, когда песня выбиралась позадушевней. Вообще душевен всегда был русский. Один умнейший человек сказал, что в Европе всего два душевных народа – русские и евреи. Только еврей – это трезвый душевный человек, а русский – пьяный душевный человек.

Но главное достоинство русских составляло их отношение к греху. В одном из первых русских городов, Старой Ладоге, есть белокаменный храм XII века, посвященный святому Георгию, а в нем роспись по известному сюжету чуда Георгия о змие. Особенность трактовки сюжета заключается в том, что Георгий в этом случае не поражает змея копьем, как в абсолютном большинстве изображений по всей Европе, а лишь сопровождает его. Ведет же змея на поводке за собой та самая царевна, которую он должен был съесть. И на морде змея можно рассмотреть что-то вроде улыбки. По мнению целого ряда авторитетных богословов за этой перестановкой стоит своеобразная сотериологическая доктрина, согласно которой греховное начало в человеке подлежит не истреблению, а преображению, и не силой, а милостью, так чтобы и оно, это начало, в конце концов от такого обращения с собой умилилось. Когда я смотрю на эту картинку, мне все время кажется, что на ней изображена я. Только никак не пойму, то ли я змей, прирученный царевной-милостью, то ли царевна, ведущая вразумленное мною человечество на поводке. Как бы то ни было, ни один другой народ не сумел так примирить меня с христианством.

Об особом отношении русских к греху догадывались многие, и друзья их, и недруги. В ряду многочисленных обличителей и почитателей Достоевского Фрейд ничем не отличается от остальных в том, что, не решаясь впрямую напасть на художественное качество произведений, одновременно делает все, чтобы дискредитировать их автора как морального субъекта: «Достоевский уязвим скорее всего как моралист»… Совершенно верно, ведь моралистом он никогда не пытался быть, в отличие от Фрейда. Но наблюдения Фрейда замечательны тем, что дискредитация Достоевского плавно перетекает у него в размышления о русском народе: «Признавая его высоконравственным человеком на том основании, что высшей ступени нравственности достигает только тот, кто прошел через бездны греховности, мы упускаем из виду одно соображение. Ведь нравствен тот, кто реагирует уже на внутренне воспринимаемое искушение, не поддаваясь ему. Кто же попеременно то грешит, то в раскаянии берет на себя высоконравственные обязательства, тот обрекает себя на упреки, что он слишком удобно устроился. Такой человек не осуществляет самого главного в нравственности – самоограничения, ибо нравственный образ жизни – это реализация практических интересов всего человечества. Он напоминает варваров эпохи переселения народов, которые убивали и каялись в этом, так что покаяние становилось всего лишь приемом, содействующим убийству. Иван Грозный вел себя так же, не иначе; скорее всего, такая сделка с совестью – типично русская черта». Далее следует сентенция, красочно иллюстрирующая пророческий дар этого незаурядного мыслителя: «Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества, он присоединился к его тюремщикам; будущая культура человечества окажется ему немногим обязана».

Здесь, в этом кратком отрывке вы найдете все прелести скромного обаяния моей сестрицы, о которых я говорила выше: и требование самоограничения, и заботу о человечестве, и упреки в варварстве и криминальном складе характера всех, кто с ней не согласен. Дальше у Фрейда все эти тезисы будут развернуты со вполне ожидаемым углублением в сексуальные патологии Достоевского. И каким унисоном этому анализу звучат слова другого «ниспровергателя» викторианских нравов Дэвида Лоуренса! «Перед нами снова болезненно погруженный в самосозерцание русский человек… С такими персонажами нас уже познакомил Достоевский, и они успели нам надоесть. Раздвоенные личности с религиозностью беспризорников, они копаются в своем грязном белье и в своих грязноватых душах… Их внутренние противоречия не так уж загадочны и совсем не поучительны. Пока они чувствуют свою силу, в них клокочет ненависть к цивилизации, к Европе… когда неизбежно силы иссякают, они раскаиваются… ищут самых немыслимых унижений, считая, что так они приближаются к Христу…»

Зависть к русским за их возможность многократного покаяния вполне понятна и даже простительна воспитаннику кальвинистской традиции в силу известных строгостей пуританского устава, но то, что эта зависть перерастает в открытую неприязнь, должно объясняться более глубокими причинами. И причину этого я вижу в отношении ко мне.

«Грешить бесстыдно, беспробудно, счет потерять часам и дням», – начинается одно из известных стихотворений Блока. И заканчивается: «Да, и такой моя Россия ты всех краев дороже мне». Не «и такой», а «именно такой» мог бы, наверное, добавить Розанов. Тему божественной харизмы, почивающей на русском народе не потому, что русские лучше, а несмотря на то, что они хуже других, мы находим не только у Гоголя, Достоевского, Хомякова («В судах черна неправдой черной … и всякой мерзости полна» – одно это чего стоит!), других писателей консервативно-почвеннического крыла, но и у русских западников. Были даже попытки рационального объяснения этого странного феномена, несмотря на предупреждение Тютчева о том, что Россию умом понимать не надо.

Владимир Соловьев с его склонностью историософствовать направо и налево выдвинул неожиданный тезис о том, русская национальная идея, она же мировая миссия русских, состоит в неустроенности жизни, отрицании смысла во всяком благоустройстве и, по-видимому, заражении этим нигилистическим настроением всех вокруг.

 

Из статьи В. Соловьева «Три силы»

 

Итак, третья сила, долженствующая дать человеческому развитию его безуслов­ное содержание, может быть только откровением высшего божественного мира, и те люди, тот народ, через который эта сила имеет проявиться, должен быть только по­средником между человечеством и тем миром, свободным, сознательным орудием последнего. Такой народ не должен иметь никакой специальной ограниченной задачи, он не призван работать над формами и элементами человеческого существования, а только сообщить живую душу, дать жизнь и целость разорванному и омертвелому че­ловечеству через соединение его с вечным божественным началом. Такой народ не нуждается ни в каких особенных преимуществах, ни в каких специальных силах и внешних дарованиях, ибо он действует не от себя, осуществляет не свое. От народа – носителя третьей божественной силы требуется только свобода от всякой ограничен­ности и односторонности, возвышение над узкими специальными интересами, требует­ся, чтоб он не утверждал себя с исключительной энергией в какой-нибудь частной низ­шей сфере деятельности и знания, требуется равнодушие ко всей этой жизни с ее мелкими интересами, всецелая вера в положительную действительность высшего ми­ра и покорное к нему отношение. А эти свойства, несомненно, принадлежат племен­ному характеру Славянства, в особенности же национальному характеру русского на­рода. <…>

Внешний образ раба, в котором находится наш народ, жалкое положение России в экономическом и других отношениях не только не может служить возражением против ее призвания, но скорее подтверждает его. Ибо та высшая сила, которую русский народ должен провести в человечество, есть сила не от мира сего, и внешнее богат­ство и порядок относительно ее не имеют никакого значения. <…>

Мы… должны стать равно­душнее к ограниченным интересам этой жизни, свободно и разумно уверовать в дру­гую, высшую действительность… Эта вера есть необходимый результат внутреннего душевного процесса – процесса реши­тельного освобождения от той житейской дряни, которая наполняет наше сердце, и от той мнимо научной школьной дряни, которая наполняет нашу голову. 

 

Похоже, что эта идея достаточно безумна для того, чтобы быть истинной. Во всяком случае, она пробрасывает крепкий историософский мост между метанарративом, с которого начиналась русская история («земля наша обильна и богата, однако порядка в ней нет») и интенсивными анархическими умопостроениями русских, которые, по Бердяеву, определили лицо русской философии XIX века. «Мы угадываем символ этого синтеза в многозначительном и разнозначащем, влекущем и пугающем, провозглашаемом как разрешение и все же неопределенном, как загадка, – слове анархия», – писал Вячеслав Иванов. О как бы мне хотелось, русские, чтобы вы поняли, наконец, что не анархия, а Амартия ваше заветное слово! Благо, заменить надо всего две буквы.

 Василий Зеньковский – психолог, педагог, историк, философ, богослов и весьма неплохой литературовед в одном лице – понял это лучше других и дал простое и понятное объяснение столь контрастному отношению к пресловутой русской греховности у своих и чужих.


Из книги В. Зеньковского
«Проблемы воспитания в свете христианской антропологии»

 

Греховность, конечно, проникла в весь состав человека, во все его функции, отчего создалась в человеке, в его глубине коренная двойственность, – иначе говоря, добро в человеке так неисследимо сплелось со злом, как это рассказано в одной из самых глубоких по своему смыслу притч Господних – о пшенице и плевелах (Матф. 13, 24–30). Но эту пронизанность всего состава человека началом греха (не устраняющую таковой же силы добра) католическая догматика признает за всю истину о естестве человека, а его первозданную чистоту объясняет особым действием благодати Божией, каковая отдалилась от человечества после грехопадения. В протестантизме учение о греховности природы человека выразилось еще резче, затмив совершенно учение об образе Божием в человеке. В православном же сознании вся важность и существенность учения о грехопадении не закрывает того, что истина о «естестве» человека открыта прежде всего в учении об образе Божием в человеке. <…>

Тень зла никогда не закрывала в православной традиции сияния образа Божия, – и тут присоединялось одно обстоятельство, которое тоже всегда остается непонятным в глазах западных христиан – наше православное отношение к греху, к грешникам. Мы так глубоко ощущаем и в грешнике образ Божий, так ищем его в нем, что отсюда возникает у нас, по мнению западных христиан, как бы некое нечувствие, что есть грех. Западное христианство – достаточно напомнить «Исповедь» блаж. Августина, а в протестантизме гениальные страницы в «Römerbrief» К. Барта – испытывает такой ужас перед грехом, сознает себя и все человечество настолько грешным, что забывает об образе Божием в человеке. Не только в силу догматических искажений возникло в католичестве учение о непорочном зачатии Богоматери, но надо признать, что при том понимании природы человека, какое живет в католическом восприятии мира и человека, это учение является решительно необходимым, чтобы не смять того почитания Божией Матери, в котором мы едины с католиками...

Православное сознание тоже глубоко ощущает грех, но не боится его, не слепнет от него, не отрекается от сознания образа Божия.

 

И потому так нестерпимы в русской литературе любой морализм и любая позитивная программа, даже у крупных писателей, будь то Лев Толстой или Солженицын. Они равносильны вероотступничеству. Единственный достойный путь морального назидания в России был проложен сентиментализмом. «Му-му» – это хорошо, «Лев и собачка» тоже. На худой конец можно разбавить мораль религией (в современной России такой состав называется духовно-нравственным). У Толстого это неплохо получилось в его христианских рассказах. Там слащавость морализма уравновесилась терпкой приправой христианского аскетизма. Ему даже удалось сделать удобоваримой для мирского читателя святоотеческое поучение и подать его маленькой ложечкой взрослым и детям. (Никто же всерьез не полагает, что в воспитательных целях «Добротолюбие» или «Училище благочестия» можно использовать в концентрированном виде. Я знала нескольких воспитателей, которые решились прыгнуть в эту стихию. Те, что были крепки здравым умом, выскочили оттуда, как ошпаренные. А тех, кто решил омолодиться в этом котле, как сказочный Иван, по большей части постигла судьба старого царя). Но развивать отвлеченные моральные принципы в России остерегался не только любой уважающий себя художник, но и философ.

Я уже приводила примеры отношения русской литературы к тому, что при викторианских нравах принято было по преимуществу именовать плотским грехом и к чему так смехотворно пытаются снова прилепить это звание скауты пуританизма, совсем не зная брода в этой глубокой реке. Не могу удержаться и приведу еще один пример. Сделаю же это не потому, что примеры эти можно исчислить, но лишь потому, что привлекаемый автор как раз в ту викторианскую эпоху исполнял должность цензора, т.е. фактически был уполномочен блюсти общественную нравственность. Этот пример убережет моих критиков от обвинения меня в том, что я выдергиваю из русской литературы какие-то маргинальные идеи и прохожу мимо ее крепкого нравственного ядра из желания обеспечить оправдание собственной безнравственности. Речь идет о сцене падения главной героини, представляющего собой кульминацию романа и предваряемого одной из самых потрясающих авторских реплик в литературе: «Боже, прости ее, что она обернулась!..» А далее идет текст, описывающей состояние главного героя романа, узнавшего о свершившемся. И имеющий уши да слышит!

 

Из романа И.А. Гончарова «Обрыв»

 

Погибай же ты, жалкая самка, тут, на дне обрыва, как тот бедный самоубийца! Вот тебе мое прощание!..

Он хотел плюнуть с обрыва – и вдруг окаменел на месте. Против его воли, вопреки ярости, презрению, в воображении – тихо поднимался со дна пропасти и вставал перед ним образ Веры, в такой обольстительной красоте, в какой он не видал ее никогда!

У ней глаза горели, как звезды, страстью. Ничего злого и холодного в них, никакой тревоги, тоски; одно счастье глядело лучами яркого света. В груди, в руках, в плечах, во всей фигуре струилась и играла полная, здоровая жизнь и сила.

Она примирительно смотрела на весь мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение из статуи в живое существо, около которого заиграла и заструилась жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…

И вот она, эта живая женщина, перед ним! В глазах его совершилось пробуждение Веры, его статуи, от девического сна. Лед и огонь холодили и жгли его грудь, он надрывался от мук и – все не мог оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему…

«Я счастлива!» – слышит он ее шепот.

У ног ее, как отдыхающий лев, лежал, безмолвно торжествуя, Марк; на голове его покоилась ее нога… Райский вздрогнул, стараясь отрезвиться.

Его гнал от обрыва ужас «падения» его сестры, его красавицы, подкошенного цветка, – а ревность, бешенство и более всего новая, неотразимая красота пробужденной Веры влекли опять к обрыву, на торжество любви, на этот праздник, который, кажется, торжествовал весь мир, вся природа.

Ему слышались голоса, порханье и пенье птиц, лепет любви и громадный, страстный вздох, огласивший будто весь сад и все прибрежье Волги…

 

Полнота переживания жизни, которой удалось достичь русским благодаря их счастливой способности ладить со мною, оставалась какое-то время совершено незамеченной европейцами, пока она, как замечательно выразился Набоков, не проступила подобно водяному знаку в свете русского искусства. И благодаря этой полноте многие русские познали тайну похищенного времени и спасительного момента и передали ее другим. Здесь много что можно вспомнить. И холодный осенний вечер Бунина, и набоковскую ласточку, и, конечно же, то утро после белых ночей, в которое герой Достоевского восклицает: «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?»

Даже большевистский террор и пролетарская дисциплина, индустриализация и коллективизация не смогли вырвать из русского сердца мечту о полной, привольной и естественной жизни. Лишь надорвали сердце безмерностью страданий. И даже Ельцин, наломавший дров и просивший потом у народа прощения под новогодней елкой, был еще того старого, русского духа. А потом что-то изменилось. И мой некогда любимый народ начал с упоением строить правовое государство, и бороться с правовым нигилизмом, и повышать правовую культуру заодно с культурой потребления. А национальной идеей России была объявлена конкурентоспособность. И гражданам было предложено «беречь себя и друг друга», а политикам – «руководствоваться исключительно интересами России». И вот тогда-то по-настоящему стала Русь «немецкой, чинной, мерзкой...» Да если бы немецкой! У немцев под чинностью нет-нет да и забродит дионисийская закваска. С немцами русские бы не пропали. Недаром начало русскому юродству положил ганзейский купец из немецкого Любека Прокопий Устюжский, а в некоторых сибирских деревнях, как поговаривают, мужики поминали за молитвой «иже во святых отцах наших» Иакова Бёме.

А дальше вы всё сами знаете и видите. Лопнула невидимая струна, и стихли застольные песни. И Русь стала потихонечку уходить. И не в тот заветный подводный город, в который уходила есенинская, волошинская, платоновская Русь, а начала она просто исчезать, истаивать, уходить в былое. Исчез тот русский мужичок, под говор которого любовался Россией Лермонтов, который умел нашептать Розанову его достоевское словечко, поразить Гоголя и Тургенева из груди вырвавшейся песней и надоумить Некрасова учиться нравственности у тростника и клена. И никакие ракеты нового поколения этой потери уже не исправят. Потому что ракеты хороши, если есть, что защищать. Как там у Ахматовой: «И мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово»? Так ведь слово – великое, если от души и если есть, о чем сказать. А если душа омертвела и мечта погасла, можно и чужому языку поучиться.

А ведь была у России возможность, обеспеченная теми же ракетами и огромными богатствами обширной земли. Давало ей это обеспечение исключительный исторический шанс смело и решительно отвергнуть все богомерзкие идеи, отравляющие души людей во имя их здоровья, процветания и толерантного отношения друг к другу, и встать на собственный путь развития. И если бы решилась российская власть прокладывать этот путь не взвинчиванием запретов, а напротив того самой бережною заботой о сохранении свобод, если бы каждое новое ограничение, необходимое для удержания зла, она сопровождала прежде всего заботой о том, чтобы ограничение это не подавило инициативу ее людей к открытию своего дела, не грозило бы вмешательством в их частную жизнь и не породило бы самой мысли о том, что государство может не учитывать их воли, тогда Россия могла бы превратиться в самое привлекательное место на Земле. И как подобное тянется к подобному, потянулись бы в Россию те, кому дорога и близка русская мечта и русский склад ума, за который, как писал Герцен, единым сердцем любили Россию и западники, и славянофилы. И они наполнили бы русскую идею свежей кровью и сделали ее моим неприступным оплотом.

Ничего этого не случилось, и потому я покидаю Россию. Я разочаровалась в ней. Нет больше на ней моего благословения. Русские слишком долго кичились своей духовностью, глубиной и талантом, намеревались исправить пути Европы, а оказались неспособными спасти себя, и лишь удержали необъятные свои территории, чтобы отдать их другому народу. Они сами создали родное пепелище, пусть сами и любят его. Они сами превратили то, что было дано им в веселие, в тягость и погибель себе. И мне больше не радостно с ними. Как в свое время Моисей предупреждал народ Израиля, что станет с ним, если отступит от своего призвания: «Дом построишь, и не будешь жить в нем; виноградник насадишь и не будешь пользоваться им… И сойдешь с ума от того, что будут видеть глаза твои» (Втор.28.30-34). Русские оказались царь-пушкой, которая не стреляет, и царь-колоколом, который не звонит. Живите с моей сестрицей, и она научит вас, как окончательно забыть о том, кем были ваши отцы. Прощай, умытая Россия!

Но остались еще вольные и крепкие племена на земле, способные постоять за себя. К ним я пойду. Я слышала от одного старого мусульманина, что есть хадис, приписывающий Аллаху такие слова: «Если бы вы (люди) не грешили, Я бы не любил вас». Это неплохо для начала. Надо лучше присмотреться к исламским странам и в особенности к Ирану. У этой страны крепкий и глубокий фундамент, постарше русского на пару тысяч лет. Конечно, и там есть свои неприятности. Персы всегда слишком любили правду, а затем у них появился шариат. Но они, похоже, научились относиться к своему шариату по-еврейски. Думаю, мне поначалу сильно будет недоставать вина. Прошли те славные времена хайямовы, когда благословенный напиток лился рекой и в их стране и веселил сердце человека, как это заповедано Богом (Пс. 103.15). Но застолья у них по-прежнему веселы. А вину в крайнем случае можно найти замену.