Рубрика Валерия Байдина в Сборной Замка
Валерий Байдин
Разговоры о пустоте
В течение нескольких лет одной из сквозных тем наших разговоров с Владимиром Мартыновым оставалась идея "пустоты" в художественном творчестве и религии. Интерес к эстетике и метафизике пустоты у нас обоих возник внезапно, после того, как в 1975-м году Нина Анарина привезла из Японии и принесла в Студию электронной музыки на Арбате редчайший диск, вряд ли известный даже на свободном Западе: "Молитвословие в буддийском монастыре". Знакомый японец уверял её, что этот диск, предназначенный для особо посвящённых буддистов, купить невозможно, а получить его в подарок удостоились лишь немногие из иностранцев. Послушать уникальную запись собрались студийные завсегдатаи из московской богемы: музыканты, бородатые мистики, бритоголовые буддисты и девицы заумного вида. У меня, год назад принявшего крещение, пластинка вызвала настоящее потрясение основ. Я не услышал музыки. Произошло нечто совсем другое. Зазвучала неведомая мне вера, жизнь духа наедине с вечной природой. Сознание то и дело проваливалось в беззвучие. Между пением и чтением молитв, звуками шагов, дождевых капель, порывов ветра разверзалась блаженная пустота, и в ней возникало непередаваемое – божественное присутствие…
Втроём мы не раз часами говорили об откровении в звуках, слушали и переслушивали то начало, то конец, то середину этой пластинки. Не меньше нас поразил другой, также привезённый Ниной диск: "Музыка для сякухати" современного японского композитора Мокото Мóрой. Бамбуковая флейта звучала в сопровождении кото и сямисена, немного похожих на цитру и лютню. Каждая музыкальная фраза длилась одно дыхание – то прерывистое, то долгое, свистящее, резко обрывавшееся в тишину.
Когда пластинка закончилась, я осторожно прервал общее оцепенение:
– Что это было?..
– Мы слушали японскую буддийскую музыку, – пристально округлила глаза Нина. – Её называют хон кёку, что значит "истинная музыка". Она заменяет молитву. Людям, чуждым традиции, то есть не буддистам слушать её запрещено.
– А мы-то как же удостоились? – усмехнулся Володя и распрямился в кресле.
– Мне эту пластинку подарили друзья, в качестве исключения. Она нигде не продавалась. Такую музыку считают магической и относят к "школе Фуке", – хозяйка дома с явным удовольствием принялась объяснять. – В VIII веке её принёс в Японию китайский монах Фуке, а распространяться она начала лишь с XIII века. Бродячие дзенские монахи уже больше тридцати пяти поколений хранят приёмы игры. Вы¸ наверное, заметили мотив мураики "бьющее дыхание", похожие на порывы ветра в тростнике. А другой звучит, словно свист летящих насекомых. Это мотив тама-нэ, иероглиф, который его обозначает, переводится, как "душа, корень". Вы только представьте, как всё здесь глубоко! Суть музыки не в слиянии с природой, она – в соединении с Абсолютом. Важнейшая часть композиции называется "Мукáйджи", что значит "сфера небытия"…
Мы с Володей кивали головами, глотали из тонких японских чашек зелёный чай. Я соглашался, но в глубине души росло отчаяние. Ничего подобного не было ни в русской культуре, ни в византийской. Конечно, в то время я лишь начал их изучать и совсем не знал Востока. А мои собеседники плохо представляли себе православие. Искать истину "на Западе", к которому пренебрежительно относили Россию, они даже не пытались. Ухватить суть в разговорах нам никак не удавалось. Но, как и раньше и позже, нас объединяло главное: мы искали смысл творчества и жизни не только на земле, но и в небе, едином для человечества.
Тогда на много месяцев нас с Мартыновым увлекло учение Нагарджуны о просветлённом "срединном пути" без утверждений и отрицаний. Этот древнеиндийский мудрец был одним из тех, кто сформулировал понятие шуньята "пустота". Оно разительно отличалось от античной идеи вакуума, наполненного атомами вещей, и от материалистического по сути утверждения Аристотеля: "природа не терпит пустоты". Боязнь пустоты, horror vacui, преследовала западную мысль вплоть до Эйнштейна с его "пространством без материи".
Я был убеждён, что в духовном универсуме христианства нет и не может быть пустоты. Божественный Дух заполняет всё мироздание, проникая до ада. Средневековая апофатика заменяет это понятие "неизреченным", "незримым", "непознаваемым". Визуально "пустота" в иконе изображается золотым фоном (или его заменителями) и одновременно являет полноту – Свет. Другим иконописным выражением пустоты являются образы "тьмы кромешной": клубящийся мрак на иконах и фресках "Страшного суда", чернота пещеры или безвидной адской бездны на иконах "Воскрешение Лазаря" и "Воскресение (Сошествие во ад)". Несовместимость христианства и восточных религий в отношении к "пустоте" мне казалась незыблемой аксиомой, но я продолжал искать этому объяснения и подтверждения.
После одного из летних странствий я привёз и подарил Нине небольшое плоско-выпуклое раскрашенное изображение бодисатвы Авалокитешвары из обожжённой глины – бурятский "бурхан", купленный за десять рублей в Улан-Удэ у местных жителей. Как оказалось, на пустыре рядом с разорённым краеведческим музеем (некогда – православной церковью), покопавшись в земле, можно было отыскать остатки старинных буддийских святынь, варварски выброшенных на улицу в годы хрущёвских религиозных гонений. Было бы у меня больше денег, я привёз бы в Москву немало сокровищ.
По поводу этой статуэтки у нас возник очередной разговор о дзен-буддийском понимании пустоты. Авалокитешвара, создатель "Алмазной сутры", учения "о запредельной мудрости", проповедовал спасение от страданий путём "постижения пустоты" в себе и в мире. Я допытывался у Нины, существуют ли зрительное, звуковое, жестовое воплощения этого понятия? В буддийских мандалах, в мелодиях сякухати, в театре Но, в культовой японской архитектуре? Или эта непредставимая ни в образах, ни в символах пустота мира, сознания и сердца лишь описывается в текстах? Нас с Володей объяснение Нины поразило: шуньята «изображается» только умозрительно, в виде "безграничной мандалы". Абсолютная пустота приравнивается к бесконечности и вечности.
– Значит, – пытался я уточнить, – в дальневосточной живописи "безграничный" пейзаж на свитках или ширмах отражает ту же идею? Как и белый, ещё не тронутый художником лист бумаги? И неподвижность в театральных мизансценах? И долгие паузы в движениях актёров или в прерывистом звучании японской флейты?
Нина кивала. Володя загадочно молчал. Быть может, именно с того времени в нём окреп интерес к музыкальным открытиям Джона Кейджа, минимализму американцев Райли, Райха, Гласса. Мы все были убеждены, что понятие пустоты универсально, хотя и выражается по-разному. Его прообразы, "воронки пустоты", в которые погружается слово, музыка, пластический образ, я искал в русской культуре. Аналогами пустоты мне казались безлюдные и, особенно, "небесные" пейзажи – от Александра Иванова и Куинджи до символистов и постсимволистов. Они влекли взгляд вдаль и в беспредельную высь. Иначе, но в том же направлении действовали на сознание пространные описания природы у Тургенева и странствий "в лесах и на горах" у Мельникова-Печерского. Тютчев проповедовал молчащую поэзию, символисты – поэзию умолчаний. Авангардистские сверхпейзажи Кандинского, "космическое" пространство супрематизма, футуристическая заумь Хлебникова или Кручёных кружили вокруг "воронок пустоты" и проваливались то в "конец поэзии", то в "упразднение" станковой живописи, архитектуры, театральной сцены.
Я не очень удивился, когда Володя увлёкся минимализмом, стремительно продвигаясь к молчащей "музыкальной иконе" Кейджа, к "4,33". Однако для меня в классической музыке, как и в авангардистских сочинениях Шёнберга, Штокхаузена, Лигети, Ксенакиса, Берио, паузы "не звучали" подобно тишине. Разверзающуюся над головой бесконечную пустоту я чувствовал лишь в электронных композициях Шульце – в "Мираже" и в "Timewind". Конечно, музыку я знал слишком мало, общаясь Мартыновым, искал в ней "творящую пустоту". И не только на Востоке, но и в амвросианских хоралах, в византийском гомофонном пении, в русской средневековой церковно-певческой традиции. Мне казалось, что умиротворённый разум воспроизводит божественную тишину так же, как сердце – мировой ритм.
Нелегко было преодолеть наивный неофитский "монизм" в мировосприятии, понять, что в европейско-христианской мысли понятие «пустоты» антиномично: её выявляет и бесконечный Свет и тёмная бездна. В древнекитайской космологии эта антиномичность снимается непрестанным взаимозамещением мировых первоначал "инь-ян". Древнеиндийская шуньята предлагает нерасчленённость полноты и пустоты. Какая же модель истинна? Уже третье тысячелетие этот вопрос остаётся без ответа. Не было ответа и у нас. Библейский креационизм предполагал существование "предвечной" пустоты, из которой творился мир, из неё же исходил и творческий акт художника. В ветхозаветном "начале начал" не было ни света, ни тьмы, как и в античном Хаосе. Именно в этой безвидной пустоте зазвучало божественное Слово, мгновенно превращаясь в Свет. Я с удивлением осознал, что на Западе, как и на даосско-буддийском Востоке, бытие берёт начало в божественной "творящей пустоте".
Ближе к концу 1970-х годов Володя всё глубже погружался в православие, и наши разговоры с ним переходили в иное русло, приобретали общую смысловую ось. Чем мировые религии могут обогатить христианство? Как передать в культуре их молчаливые откровения? Ближе всего к идее "опустошения" сердца и ума во имя стяжания благодати подошёл византийский исихазм. В католицизме после Второго Ватиканского собора и в протестантизме, возникло и значительно повлияло на богослужебную практику особое богословие тишины. Увы, в русском богослужении ничего подобного не произошло.
– Канонический православный чин был и остаётся неизменным. Речь может идти лишь о церковной культуре. Если в России станет она когда-нибудь нужна, – грустновато усмехался Володя.
– Бог не повторяется. Создающий новое более прав, чем создающий копии давно найденного, – пытался я развеять его сомнения. – Главное, чтобы людям была нужна живая церковная культура, а не только её застывшие в веках памятники, пусть даже самые великие. Истинное творчество богоподобно: "Се творю всё новое…".
Мы вместе думали о церковном пространстве, об исторически меняющихся эстетических стилях в его построении, иначе говоря – о храмовых искусствах. Мы были убеждены, что жизнь неостановима, даже, если долгое время движется по кругу. С тех пор пал советский строй, рассыпалась по городам и весям "семья народов", но в русской православной культуре по сути ничего не изменилось. Неужели она достигла истины и совершенства? В идеале храм воплощает собою идею полноты – словесных, зрительных, слуховых и, быть может, даже обонятельных боговоплощений. В действительности, особенно, в нынешней, это приводит к оглушающей избыточности богослужения – чтения, пения, проповедей, молебнов, акафистов, иконных образов, храмового движения – к тому самому "многоглаголанию", в котором "несть спасения". В непрестанном шуме и суете уже не божественной службы, а обслуживания "религиозных потребностей" неразличим "дух хлада тонок".
Для Мартынова, как и для меня, живительным противовесом обессмысливанию церковной службы и православной культуры оставались поразительно долгое, с продолжительными перерывами старообрядческое богослужение, древнее церковное пение и народная песенная традиция, в которой частые, длительные остановки мелодии воспринимаются совершенно естественно, собирают сознание, образуют те самые "воронки пустоты".
В конце 1980-х годов изучение языка и обрядов восточных славян привели меня к предположению, а затем к убеждению: в славянской архаике существовала забытая культура ритуального молчания. Само слово "молчание" оказалось весьма значимым. Об этом я написал отдельное небольшое исследование, но уже во Франции.