Введение. Природа религиозного сознания. | Библиотека и фонотека Воздушного Замка – читать или скачать

Роза Мира и новое религиозное сознание

Поиск по всем сайтам портала

Библиотека и фонотека

Воздушного Замка

Введение. Природа религиозного сознания.

С.Н. Булгаков. Свет невечерний.
оглавление    предыдущая страница    следующая страница

В в е д е н и е

ПРИРОДА РЕЛИГИОЗНОГО СОЗНАНИЯ

 

1. Как возможна религия? Современному философу, изощренному в "трансцендентальном методе", должен быть понятен смысл этого вопроса, который, как ни странно, доселе, однако, почти не ставился в трансцендентализме. Его постановка первоначально имеет в виду исключительно критический анализ религиозного сознания, вскрытие предпосылок, суждений, категорий — словом, всего того, что дано в этом сознании, в нем как бы подразумевается и не может быть из него удалено. Поэтому речь идет здесь о формальной или, так сказать, "трансцендентальной" природе религии, а не о том либо ином содержании религиозных представлений; далее, не о психологической стороне религии, но об условиях объективной значимости ее содержания, по отношению к которому психология представляет собой только среду, обстановку, фактическую наличность.

Проблема религии, поставленная "трансцендентально", быть может, всего удобнее вводит в философию религии, причем она представляет собой полную аналогию основным проблемам, исследованным в трех критиках : Канта. Вопрос, который ставится в "Критике чистого разума", таков: как возможна наука в качестве объективного, общезначимого знания, если, конечно, оно возможно? Само ее существование установляется при этом единственно силою факта, именно наличностью математического естествознания, на котором, как известно, "ориентировался" Кант. Фактической предпосылкой для наукоучения Канта явился, несомненно, Ньютон, и общий вопрос о возможности науки для Канта конкретно формулировался так: как возможен Ньютон, если и поскольку он возможен? Отвечая на этот чисто аналитический и критический вопрос, Кант установил, как ему это казалось (а многим кажется и до сих пор), основу общезначимых суждений для науки и в своем учении об опыте попытался выковать броню, предохраняющую от скептицизма, причем фактические условия познания были возведены им в ранг основоположных, категориальных синтезов.

Самый факт науки предшествует анализу и дает для него материал (критика приходит всегда post factum[1]), но она стремится удалить из этого факта то, что в нем есть фактичного, генетического, психологического, и выделить из него то, что образует в нем познавательную схему, значимость, смысл; другими словами, критика рассматривает факт лишь как место категорий или частный случай категориального синтеза. Установление категорий и их исследование, расценка, систематизация и составляют дело критики, но она никоим образом не в силах породить из себя какого бы то ни было факта, возникая лишь по поводу факта. И, строго говоря, вне отношения к этому факту ее выводы теряют приложимость и общезначимость: схемы Канта годны, чтобы характеризовать не человека вообще со всей неисчерпаемой полнотой его духа, но только "научного Человека", т. е. всего одну сторону этого духа и его деятельности.

Еще более аналогичным представляется наш вопрос содержанию "Критики практического разума", которая стремится нащупать рациональный скелет этического переживания или установить логику этики. Фактическая обусловленность и второй критики Канта еще более очевидна, чем даже в первом случае, ибо речь идет здесь уже не о познании, логика которого кажется для всех более или менее принудительной, но о направлении воли, природа которой состоит в свободе. Этика существует только для того, кто хочет быть этичным, но она совершенно не писана для insanitas moralis[2], также как и для святости, т. е. для всех тех, кто находится по ту сторону добра и зла, выше или ниже этики. Следовательно, трансцендентальная характеристика этического суждения неразрывно связана с фактом этики, который может рассматриваться и по своей объективной значимости или смыслу, но может трактоваться и как простой психологизм, допускающий для себя лишь причинное или генетическое истолкование. Если этические суждения не имеют фактической принудительности науки или логической принудительности математики, то и все те гносеологические, метафизические и религиозные выводы, которые делает Кант на основании анализа этического переживания ("практического разума"), лишены самостоятельной основы и держатся на этической интуиции. Свобода просачива­ется и подмывает твердый грунт логической необходимости, на котором стремился воздвигнуть плотину против скептицизма и интуитивизма Кант в своей "Критике практического разума".

Наибольшую близость наша проблема имеет к содержанию третьей критики Канта, именно к анализу эстетического суждения, облеченному в чрезмерно схоластическую и не соответствующую своему предмету форму. Как возможно опознание красоты и суждение о ней, "Geschmacksurtheil"[3], конечно, насколько оно возможно, и насколько красота нам доступна? Каковы неустранимые свойства эстетического суждения? Очевидно, что если возможно, с известной логической правомерностью, отрицать принудительность этики, как коренящейся в сво­бодной воле, то уже совершенно естественно подвергать сомнению общезначимую эстетику и объективный характер красоты. Огромное количество людей остается как бы слепорожденными или непробужденными в области красоты, другие отрицают объективный смысл красоты, сводя ее к прихоти вкуса, к чистому субъективизму или "психологизму"; огромное количество людей способно скучать перед "Сикстиной"[4] и за Бетховеном и услаждаться дешевой олеографией и слащавым вальсом. Если это и не умаляет царственной природы красоты и не должно влиять на ее оценку для тех, кому она ведома, то этим, конечно, вносится элемент фактической обусловленности, интуитивности в трансцендентальный анализ чувства прекрасного. Страницы, посвященные Кантом анализу эстетического чувства, в этом смысле принадлежат симптоматически к числу наиболее у него интересных, ибо здесь с полной ясностью обнаруживается недостаточность его рационализма. Эстетическое чувство признается Кантом "совершенно неопределимым путем логических доказательств (Beweisgründe), как будто бы оно было только субъективным" (Kritik der Urtheilskraft, Reclam, 145)[5], и в то же время оно притязает на объективность и общезначимость своих оценок, что и приводит Канта к постановке вопроса: "как возможны синтетические суждения a priori в области эстетики?" Художественный вкус поэтому становится у Канта "Vermögen"[6] и рассматривается как аналогичная разуму способность a priori оценивать сообщаемость (Muttheilbarkeit) чувств, которые связаны с данным представлением (без посредства понятия) (160)[7].

Нас здесь, однако, не интересует собственно эстетическая теория Канта и вообще принципы "Критики силы суждения"[8]. Мы отмечаем лишь то своеобразное употребление трансцендентально-аналитического метода, которое он получает здесь в руках своего творца, и особенно то расширенное его понимание, при котором ему ставится задача вскрыть условия не только научной и этической, но и эстетической значимости, причем анализ этих сторон сознания ведется не в субъективно-психологической, а в трансцендентальной плоскости. Трансцендентальное априори есть то, что присутствует во всяком отправлении данной деятельности сознания, без чего она вообще невозможна, именно не со стороны материи или содержания, но формы или категорий. С таким же правом, как относительно науки, этики и эстетики, может быть поставлена и трансцендентальная проблема религии. Раскрыть трансцендентальную природу религии, выявив категории религиозного сознания, установив здесь "синтетические суждения a priori" (как выразился бы Кант), и до­лжен анализ религиозного сознания. К этому и сводится вопрос: как возможна религия? Для того чтобы правомерно поставить этот вопрос в трансцендентальном смысле, не нужно еще предрешать вопроса о характере религии и данном ее содержании; достаточно лишь того, чтобы можно было и относительно религии поставить то же самое если, какое подразумевается относительно науки, этики, эстетики: если. она есть. Для трансцендентального анализа религии довольно лишь условного предположения или допущения ее существования; наперед и a priori отвергнуть это скромное допущение вряд ли возможно даже в наш скептический век. Религия представляет собой настолько универсальный факт человеческой жизни, что просто его отрицать никому невозможно; если и скажут, что религия не может в настоящее время считаться свойственной в одинаковой мере всему человечеству, то ведь не надо забывать, что этот же аргумент еще в большей степени применим к эстетике, этике, даже науке.

Скепсис в отношении к постановке трансцендентальной проблемы религии, к возможности особой, еще четвертой, "критики" может, однако, с большей правдоподобностью основываться на другом соображении. Возможно оспаривать автономность, первообразность религиозного сознания, признавая за религией только гетерономное существование в качестве производного атрибута или же видя в ней лишь преходящую ступень развития сознания. Пример подобного отношения являет тот же Кант, который в число своих систематически распланированных критик, по мысли его, имеющих обследовать все основные направления и исчерпать все содержание сознания, не включил, однако, особой "критики силы религиозного суждения", между тем как известно, что трансцендентальная характеристика религии запрятана у него во все три его критики[i]. И это потому, что он не видел в религии самостоятельной области духа, и не считал религиозного сознания совершенно особой, самобытной стихией сознания вообще, но рассматривал религию исключительно в плоскости этики, считая ее как бы музыкой морали и, пожалуй, ее восполнением. Вне же этики религия, по Канту, не имеет и не должна иметь особого бытия: независимая от морали религиозность, непосредственное почитание Бога, связанное с положительной религией, неизменно клеймится Кантом как "Abgötterei, Fetischmachen, Afterdienst"[9] и под. (см., напр., в Die Religion innerhalb der blossen Vernunft, Reclam, 193 и passim), и лишь ограничение понимания религии рамками чистой морали предохраняет, по его мнению, теологию от превращения в "теософию или демонологию", а "религию — в теургию или идололатрию" (Kritik der Urtheilskraft, Reclam, 358)[10]. Религия вне морального ее трактования кажется ему идолопоклонством — Abgötterei[11]. Такое доктринальное предубеждение против самостоятельного трактования сущности религии и эта догматическая нетерпимость в отношении к религии, конечно, составляют личную особенность Канта и не имеют под собой твердой опоры даже в его собственном философствовании. В своем отношении к общей проблеме религии Кант был ослеплен и загипнотизирован собственной религиозной доктриной и потому не мог посвятить трансцендентальному исследованию этой проблемы того внимания, которого именно от нею требовала бы логика трансцендентализма и простая последовательность. Кант является, конечно, не единственным, кому доктринальная предубежденность закрывает глаза на самостоятельную проблему религии. Не говоря уже о многочисленных представителях слепого, фанатического атеизма, у которых практическое отношение к религии выражается в ненависти к ней (ecrasez Finfame)[12], здесь в первую очередь следует назвать представителей немецкого идеализма Фихте (периода Atheismusstreit)[13] и Гегеля, которые одинаково низводят религию с принадлежащего ей места и отдают в подчинение этике[14] либо философии. Особенно показателен в этом отношении Гегель, для коего религия обозначает лишь ступень, и не самую высшую, в самосознании духа, и потому она преодолевается в философии.

Для того чтобы поставить трансцендентальную проблему религии, нужно только не иметь никакой предубежденности, ни метафизической или спекулятивной, ни догматической, ни эмпирической: нужно смотреть на жизнь открытыми, простыми глазами и уделить всемирно-историческому факту религии то внимание, которое ему естественно принадлежит, даже хотя бы в силу ее распространенности.

И прежде всего, что такое религия? в чем выражается своеобразие религиозного переживания? в чем состоит качество религиозного вообще? При ответе на этот вопрос в тех многочисленных определениях религии, которые делаются в религиозно-философской литературе, в большинстве случаев делается попытка установить те или иные черты (или задачи) истинной религиозности, иначе говоря, высказывается нормативное суждение о том, чем должна или может быть религия в наиболее совершенной форме. Напротив, данная нами постановка вопроса преследует пока чисто формальные цели, так сказать, трансцендентального анализа религии. Мы хотим установить те черты, без которых невозможна религия, гаснет религиозное сознание, которые его, следовательно, конституируют. Мы стремимся обнаружить — sit venia verbo[15] — основные категории религиозного суждения. Направление, в котором следует искать такое определение, дано уже в самом слове, выражающем основное существо религии и содержащем поэтому суммарную мысль о ней: religio — religare — связь, связывать, соединять. В религии устанавливается и переживается связь, связь человека с тем, что выше человека. В основе религиозного отношения лежит поэтому основной и неустранимый дуализм: в религии, какова бы она ни была в своей конкретной форме, есть всегда два начала, два полюса. Религия (как это справедливо заметил Фейербах) всегда есть раздвоение человека с самим собой, отношение его к себе как к другому, второму, не-одному, не-единствен-ному, но связанному, соединенному, соотносящемуся[16]. В религии человек ощущает, что его видят и знают, прежде чем он сам себя узнал, но вместе с тем он сознает себя удаленным, отторгнутым от этого благого источника жизни, с которым стремится восстановить связь, установить религию. Итак, в самой общей форме можно дать такое определение религии: религия есть опознание Бога и переживание связи с Богом. Если эту религиозную формулу перевести на язык философский, она получит такое выражение: религия есть переживание трансцендентного, становящегося постольку имманентным, однако при сохранении своей трансцендентности, переживание трансцендентно-имманентного. Не следует бояться логической противоположности этих признаков, ибо то, что ими выражается, в своем живом процессе гибче и пластичнее, нежели угловатые, неподвижные логические определения. Впрочем, на пути точного трансцендентального анализа здесь и нет выбора — в религии неизбежно приходится иметь дело с этой сопряженностью противоположных логических полюсов, их взаимоотталкиванием и постоянным притяжением: в категориях религии трансиендентно-имманентное есть основное формальное понятие, в котором осознается связь с божеством. Таково общечеловеческое понимание религии, communis opinio gentium[17], таково же и ее "трансцендентальное" определение, которое нам надлежит далее анализировать.

Для того чтобы утверждать своеобразную свою природу (а не быть только музыкой этики, или же незрелым, несовершенным философствованием), религия должна обладать своим особым органом. Религиозное переживание должно качественно отличаться от смежных и соприкасающихся с ним областей жизни духа. Религия должна иметь как бы свою особую логику, установлять свою собственную достоверность (как имеет ее хотя бы чувство прекрасного, орган эстетического восприятия), она должна иметь око умного видения, проникающего к действительности высшей, куда не досягает ни умственное, ни физическое око. Религиозное переживание удостоверяет человека в реальности иного, божественного мира не тем, что доказывает его существование или разными доводами убеждает в необходимости последнего, но тем, что приводит его в живую, непосредственную связь с религиозной действительностью, ему ее показывает. На подлинно религиозный путь вступил лишь тот человек, кто реально на своей жизненной дороге встретился с божеством, кого настигло оно, на кого излилось превозмогающей своей силой[ii]. Религиозный опыт в своей непосредственности не есть ни научный, ни философский, ни эстетический, ни этический, и, подобно тому как умом нельзя познать красоту (а можно о ней только подумать), так лишь бледное представление о опаляющем огне религиозного переживания дается мыслью. Чтобы постигнуть религию, познать specificum религиозного в его своеобразии, нужно изучать жизнь тех, кто является гением в религии (как и для эстетики, законы красоты установляются ведь не курсами профессоров эстетики, но творческими созданиями художественного гения). Жизнь святых, подвижников, пророков, основателей религий и живые памятники религии: письменность, культ, обычай, словом, то, что можно назвать феноменологией религии, — вот что, наряду с личным опытом каждого, вернее вводит в познание в области религии, нежели отвлеченное о ней философствование.

 

Зовы и встречи[iii]. "Мне шел 24-й год, но уже почти десять лет в душе моей подорвана была вера, и, после бурных кризисов и сомнений, в ней воцарилась религиозная пустота. Душа стала забывать религиозную тревогу, погасла самая возможность сомнений, и от светлого детства оставались лишь поэтические грезы, нежная дымка воспоминаний, всегда готовая растаять. О, как страшен этот сон души, ведь от него можно не пробудиться за целую жизнь! Одновременно с умственным ростом и научным развитием душа неудержимо и незаметно погружалась в липкую тину самодовольства, самоуважения, пошлости. В ней воцарялись какие-то серые сумерки, по мере того как все более потухал свет детства. И тогда неожиданно пришло то... Зазвучали в душе таинственные зовы, и ринулась она к ним навстречу...

Вечерело. Ехали южною степью, овеянные благоуханием медовых трав и сена, озолоченные багрянцем благостного заката. Вдали синели уже ближние кавказские горы. Впервые видел я их. И вперяя жадные взоры в открывавшиеся горы, впивая в себя свет и воздух, внимал я откровению природы. Душа давно привыкла с тупою, молчаливою болью в природе видеть лишь мертвую пустыню под покрывалом красоты, как под обманчивой маской; помимо собственного сознания, она не мирилась с природой без Бога. И вдруг в тот час заволновалась, зарадовалась, задрожала душа: а если есть... если не пустыня, не ложь, не маска, не смерть, но Он, благой и любящий Отец, Его риза, Его любовь... Сердце колотилось под звуки стучавшего поезда, и мы неслись к этому догоравшему золоту и к этим сизым горам. И я снова старался поймать мелькнувшую мысль, задержать сверкнувшую радость... А если... если мои детские, святые чувства, когда я жил с Ним, ходил пред лицом Его, любил и трепетал от своего бессилия к Нему приблизиться, если мои отроческие горения и слезы, сладость молитвы, чистота моя детская, мною осмеянная, оплеванная, загаженная, если все это правда, а то, мертвящее и пустое, слепота и ложь? Но разве это возможно? разве не знаю я еще с семинарии, что Бога нет, разве вообще об этом может быть разговор? могу ли я в этих мыслях признаться даже себе самому, не стыдясь своего малодушия, не испытывая панического страха пред "научностью" и ее синедрионом?[18] О, я был, как в тисках, в плену у "научности", этого вороньего пугала, поставленного для интеллигентской черни, полуобразованной толпы, для дураков! Как ненавижу я тебя, исчадие полуобразования, духовная чума наших дней, заражающая юношей и детей! И сам я был тогда зараженный, и вокруг себя распространял ту же заразу... Закат догорел. Стемнело. И то погасло в душе моей вместе с последним его лучом, так и не родившись, — от мертвости, от лени, от запуганности. Бог тихо постучал в мое сердце, и оно расслышало этот стук, дрогнуло, но не раскрылось... И Бог отошел. Я скоро забыл о прихотливом настроении степного вечера. И после этого стал опять мелок, гадок и пошл, как редко бывал в жизни.

Но вскоре опять то заговорило, но уже громко, победно, властно. И снова вы, о горы Кавказа! Я зрел ваши льды, сверкающие от моря до моря, ваши снега, алеющие под утренней зарей, в небо вонзались эти пики, и душа моя истаевала от восторга. И то, что на миг лишь блеснуло, чтобы тотчас же погаснуть в тот степной вечер, теперь звучало и пело, сплетаясь в торжественном, дивном хорале. Передо мной горел первый день мироздания. Все было ясно, все стало примирен­ным, исполненным звенящей радости. Сердце готово было разорваться от блаже­нства. Нет жизни и смерти, есть одно вечное, неподвижное днесь. Ныне отпущае­ши[19], звучало в душе и в природе. И нежданное чувство ширилось и крепло в душе: победы над смертью! Хотелось в эту минуту умереть, душа просила смерти в сладостной истоме, чтобы радостно, восторженно изойти в то, что высилось, искрилось и сияло красой первоздания. Но не было слов, не было Имени, не было "Христос воскресе", воспетого миру и горным высям. Царило безмерное и властное Оно, и это "Оно" фактом бытия своего, откровением своим, испепеляло в этот миг все преграды, все карточные домики моей "научности". И не умер в душе этот миг свидания, этот ее апокалипсис, брачный пир, первая встреча с Софией[20]. Я не знал и не понимал тогда, что сулила мне эта встреча. Жизнь дала новый поворот, апокалипсис стал превращаться во впечатления туриста, и тонкой пленкой затягивалось пережитое. Но то, о чем говорили мне в торжественном сиянии горы, вскоре снова узнал я в робком и тихом девичьем взоре, у иных берегов, под иными горами. Тот же свет светился в доверчивых, испуганных и кротких, полудетских глазах, полных святыни страдания. Открове­ние любви говорило об ином мире, мною утраченном[21].

..........................................................................................................................................................................
.........................................................................................................................................................................

Пришла новая волна упоения миром. Вместе с "личным счастьем" первая встреча с "Западом" и первые пред ним восторги: "культурность", комфорт, социал-демократия... И вдруг нежданная, чудесная встреча: Сикстинская Богома­терь в Дрездене, Сама Ты коснулась моего сердца, и затрепетало оно от Твоего зова.

Проездом спешим осенним туманным утром, по долгу туристов, посетить Zwinger[22] с знаменитой его галереей. Моя осведомленность в искусстве была совершенно ничтожна, и вряд ли я хорошо знал, что меня ждет в галерее. И там мне глянули в душу очи Царицы Небесной, грядущей на облаках с Предвечным Младенцем. В них была безмерная сила чистоты и прозорливой жертвенности, — знание страдания и готовность на вольное страдание, и та же вещая жертвен­ность виделась в недетски мудрых очах Младенца. Они знают, что ждет Их, на что Они обречены, и вольно грядут Себя отдать, совершить волю Пославшего: Она "принять орудие в сердце"[23], Он Голгофу... Я не помнил себя, голова у меня кружилась, из глаз текли радостные и вместе горькие слезы, а с ними на сердце таял лед, и разрешался какой-то жизненный узел. Это не было эстетическое волнение, нет, то была встреча, новое знание, чудо... Я (тогда марксист!) невольно называл это созерцание молитвой и всякое утро, стремясь попасть в Zwinger, пока никого еще там не было, бежал туда, пред лицо Мадонны, "молиться" и плакать, и немного найдется в жизни мгновений, которые были бы блаженнее этих слез...

Я возвратился на родину из-за границы потерявшим почву и уже с надлом­ленной верой в свои идеалы. Земля ползла подо мной неудержимо. Я упорно работал головой, ставя "проблему" за "проблемой", но внутренне мне станови­лось уже нечем верить, нечем жить, нечем любить. Мною владела мрачная герценовская резиньяция:.. Но чем больше изменяли мне все новые боги, тем явственнее подымались в душе как будто забытые чувства: словно небесные звуки только и ждали, когда даст трещину духовная темница, мною самим себе созданная, чтобы ворваться к задыхающемуся узнику с вестью об освобождении. Во всех моих теоретических исканиях и сомнениях теперь все явственнее звучал мне один мотив, одна затаенная надежда — вопрос: а если? И то, что загорелось в душе впервые со дней Кавказа, все становилось властнее и ярче, а главное — определеннее: мне нужна была не "философская" идея Божества, а живая вера в Бога, во Христа и Церковь. Если правда, что есть Бог, то, значит, правда все то, что было мне дано в детстве, но что я оставил. Таков был полусознательный религиозный силлогизм, который делала душа: ничего или... все, все до последней свечечки, до последнего образка... И безостановочно шла работа души, незримая миру и неясная мне самому. Памятно, как бывало на зимней московской улице, на людной площади, — вдруг загорался в душе чудесный пламень веры, сердце билось, глаза застилали слезы радости. В душе зрела "воля к вере", решимость совершить наконец безумный для мудрости мира прыжок на другой берег, "от марксизма" и всяких следовавших за ним измов к... православию[24]. О, да, это конечно, скачок к счастью и радости, между обоими берегами лежит пропасть, надо прыгать. Если придется потом для себя и для других "теоретически" оправдывать и осмысливать этот прыжок, потребуется много лет упорного труда в разных областях мысли и знания, и всего этого будет мало, недостаточно. А для того чтобы жизненно уверовать, опытно воспринять то, что входит в правосла­вие, вернуться к его "практике", нужно было совершить еще долгий, долгий путь, преодолеть в себе многое, что налипло к душе за годы блужданий. Все это я отлично сознавал, не теряя трезвости ни на минуту. И тем не менее в сущности вопрос был уже решен: с того берега смотрел я на предстоящий мне путь, и радостно было сознавать это. Как это совершилось и когда, — кто скажет? Кто скажет, как и когда зарождается в душе любовь и дарит ей свои прозрения? Но с некоторого времени я со всею достоверностью узнал, что это уже совершилось. И от того времени протянулась золотая цепь в душе. Однако шли годы, а я все еще томился за оградой и не находил в себе сил сделать решительный шаг — приступить к таинству покаяния и причащения, которого все больше жаждала душа. Помню, как однажды, в Чистый Четверг, зайдя в храм, увидел я (тогда "депутат"[25]) причащающихся под волнующие звуки: "Вечери Твоея тайныя"... Я в слезах бросился вон из храма и, плача, шел по московской улице, изнемогая от своего бессилия и недостоинства. И так продолжалось до тех пор, пока меня не восторгла крепкая рука...

Осень. Уединенная, затерянная в лесу пустынь. Солнечный день и родная северная природа. Смущение и бессилие по-прежнему владеют душой. И сюда приехал, воспользовавшись случаем, в тайной надежде встретиться с Богом. Но здесь решимость моя окончательно меня оставила... Стоял вечерню бесчувствен­ный и холодный, а после нее, когда начались молитвы "для готовящихся к испове­ди", я почти выбежал из церкви, "изшед вон, плакася горько". В тоске шел, ничего не видя вокруг себя, по направлению к гостинице и опомнился... в келье у старца. Меня туда привело: я пошел совсем в другом направлении вследствие своей всегдашней рассеянности, теперь еще усиленной благодаря подавленности, но в действительно­сти — я знал это тогда достоверно — со мной случилось чудо... Отец, увидав приближающегося блудного сына, еще раз сам поспешил ему навстречу. От старца услышал я, что все грехи человеческие как капля пред океаном милосердия Божия. Я вышел от него прощенный и примиренный, в трепете и слезах, чувствуя себя внесенным словно на крыльях внутрь церковной ограды. В дверях встретился с удивленным и обрадованным спутником, который только что видел меня, в растерянности оставившего храм. Он сделался невольным свидетелем совершив­шегося со мной. "Господь прошел", — умиленно говорил он потом...

И вот вечер, и опять солнечный закат, но уже не южный, а северный. В прозрачном воздухе резко вырисовываются церковные главы и длинными рядами белеют осенние монастырские цветы. В синеющую даль уходят грядами леса. Вдруг среди этой тишины, откуда-то сверху, словно с неба, прокатился удар церковного колокола, затем все смолкло, и лишь несколько спустя он зазвучал ровно и непрерывно. Звонили ко всенощной. Словно впервые, как новорожден­ный, слушал я благовест, трепетно чувствуя, что и меня зовет он в церковь верующих. И в этот вечер благодатного дня, а еще более на следующий, за литургией, на все глядел я новыми глазами, ибо знал, что и я призван, и я во всем этом реально соучаствую: и для меня, и за меня висел на древе Господь и пролиял пречистую Кровь Свою, и для меня здесь руками иерея уготовляется святейшая трапеза, и меня касается это чтение Евангелия, в котором рассказывается о вечери в доме Симона прокаженного и о прощении много возлюбившей жены-блудницы, и мне дано было вкусить святейшего Тела и Крови Господа моего"[26]. ............................................................................................................................................................

 

Итак, в основе религии лежит пережитая в личном опыте встреча с Божеством, и в этом заключается единственный источник ее автономии. Как бы ни кичилась мудрость века сего; бессильная понять религию за отсутствием нужного опыта, за религиозной своей бездарностью и омертвением, те, которые однажды узрели Бога в сердце своем, обладают совершенно достоверным знанием о религии, знают ее сущность. Связь же между религией и другими сторонами жизни духа, которая несомненно существует, имеет не первообразный, но производный, не онтологический, но психоло­гический характер.

Религия зарождается в переживании Бога (под каким бы обликом ни совершилось это богооткровение). Но, чувствуя Бога, человек тем са­мым ощущает себя в "мире", другими словами, для него открывается основная религиозная антитеза, неизменно сопровождающая религиоз­ную жизнь, — противоположность Бога и мира. Как будто от луча света, упавшего с высоты и свыше озарившего собою мир, загорается в душе сознание мира божественного, а вместе и установляется грань между.горним и дольним, их разделяющая, но вместе и соединяющая. И в этом свете по-иному является этот мир, получается совершенно другой вкус, новое ощущение бытия — чувствование мира как удален­ного от Бога, но вместе с тем от Него зависящего. В душе человеческой появляется сознание неабсолютности и внебожественности, а следовате-льно, относительности и греховности своего бытия, но одновременно зарождается и стремление освободиться от "мира", преодолеть его в Боге; другими словами, вместе с религиозным самосознанием в чело­веке родится и чувство зла, вины, греха, отторженности от Бога, а равно и потребность спасения и искупления. Подняться из плена мира к Богу, из порабощенности в царство свободы — такую жажду пробуждает в душе всякая религия, и тем глубже, чем выше и совершеннее она сама. Поэтому религиозное мироощущение неизменно сопровождается извест­ным разочарованием в этом мире, пессимизмом в отношении к данному его состоянию, тем, что иногда зовется "мировой скорбью", но в то же время пессимизм этот есть только тень, которую бросает свет радостной веры, сулящей победу над миром, подающей надежду на освобождение и спасение. Мир утрачивает свою безусловность и свою единственность: над миром и в мире есть Бог, такова радостная весть всякой религии. Потому вообще религия — конечно, живая религия — есть радость всех радостей, хотя она и связывается с относительным пессимизмом, пробу­ждением от сна самодовольства и миродовольства.

Впрочем, если осознанная потребность искупления и спасения, как и мировая скорбь, психологически располагает к религии, однако сама по себе она еще не является ею, как поставленный вопрос, хотя уже предполагает возможность разрешения, все же сам не становится еще ответом. Для религиозного самоощущения решающим остается одно: прикосновение Божества, вера, "яко есть"[iv].

Основное переживание религии, встреча с Богом, обладает (по крайней мере на вершинных своих точках) такой победной силой, такой пламенной убедительностью, которая далеко позади оставляет всякую иную очевидность. Его можно позабыть или утратить, но не опровергнуть. Вся история человечества, что касается религиозного его самосознания, превращается в какую-то совершенно неразрешимую загадку или просто нелепость, если не признать, что она опирается на живой религиозный опыт, т.е. если не принять, что все народы как-то видели и знали свои божества, знали о них не из одного "катехизиса". У пророков Израиля мы постоянно встречаем такие слова: и сказал мне Бог. Приходилось ли нам когда-нибудь заду­мываться над этими словами? Пытались ли мы понять их, хотя отдаленно переведя эти слова на свой религиозный опыт? "И сказал мне Бог"! Что это: неужели же только галлюцинация, самообман, шарлатанство, литературный прием, или?.. А если правда... если правда, что написано в этих книгах: Бог говорил, а человек слушал, слышал... Бога, конечно, не физическим органом слуха, но слышал сердцем, всем существом своим, и слово Божие звучало громче, чем все громы мира, убедительнее и достовернее, чем все его ра­зумение. ,

 

Из интимного письма[27]. "Я не хочу прощать небу его страданий, его распятия. Как я могу простить то, чего я не умею понять! Я и не должен прощать, ибо Бог осудил ведь своих "адвокатов" около Иова, которые все объяснили и обо всем рассудили[28]. Мне казалось, — кажется и теперь, через много лет спустя, — что Бог и не хотел от меня легкого примирения, ибо я должен был принять орудие в сердце. Нелегка ты, жертва Авраама", не из благополучной, но из растерзанной души исторгался пред лицом невинной жертвы вопль мой: прав Ты, Господи, и правы суды Твои! А я это говорил всем сердцем своим! О, я не бунтовал и не роптал, ибо жалок и малодушен был бы бунт, но я не хотел мириться, ибо постыдно было бы и примирение. Отец молча ответил мне: у изголовья его тела стало Распятие Единородного Сына. И я ус­лышал этот ответ и склонился пред ним, но неповинные страдания и чей-то сарказм густым, непроницаемым облаком легли между Распятием и его телом, и — я твердо знаю это — здесь, в этом облаке, тайна и моей собственной жизни. Знал я и тогда, что очень легко, соблазнительно легко постараться забыть об этом облаке, обойти его как-нибудь, — ведь неприятно же носить в душе нечто совсем непонятное, да и пристойнее жить в мире с важными особами... Иначе же — только подвигом, крестом целой жизни могу я рассеять это облако, — оно может рассеяться, это я тоже знал достоверно, оно есть тень моего собствен­ного греха, ибо ведь я сам распял его своими грехами. И об этом говорил он мне в ту голгофскую ночь: "Неси меня, папа, кверху, — пойдем с тобою кверху!" О, пойдем, пойдем, дитя мое, мой вождь, учитель, ангел-хранитель мой!

Но здесь начинается невыразимое словом....

Святой мой, у святыни мощей твоих, у чистого твоего тела, белый мой, светлый мальчик, узнал я, как говорит Бог, понял, что значит: Бог сказал! В новом, никогда доселе неведомом ясновидении сердца — вместе с крестной мукой сходила в него небесная радость, и с тьмою богооставленности в душе воцарялся Бог. Сердце мое отверзлось на боль и муку людей, — пред ним раскрывались доселе чуждые и потому закрытые сердца с их болью и горем. Единственный раз в жизни понимал я, что значит любить не человеческой, себялюбивой и корыстной любовью, но божескою, какою Христос нас любит. Как будто завеса, отделявшая меня от других, спала, и мне открылся в сердцах их весь мрак, горечь, обида, озлобление, страдание. И в несказанном восторге, исступлении, самозабвении говорил я тогда, — ты помнишь это, мой белый! — говорил я: мне Бог сказал, я так же просто, и тебя слыша, прибавлял, что и ты мне сказал. И Бог говорил мне тогда, и ты говорил! О, теперь я живу опять во мраке и холоде и лишь по памяти могу говорить об этом, но я уразумел, что это значит: Бог сказал. Тогда раз навсегда я узнал, что Бог действительно говорит, а человек слышит и — не испепеляется. Я знаю теперь, как Бог говорит пророкам. О, ангел мой светлый! Это может показаться безумием и самоослеплением, хулой и кощунством, но ведь ты же знаешь, что это не так, тебе я не могу сказать неправды. Я знал тогда с последней достоверностью, что Бог говорил мне, и так говорил Он и пророкам. О, иное и иначе говорил пророкам, и они были иные, — неизмеримую бездну между мною и ими знал и ощущал я тогда, не меньше знаю и теперь. Но Бог — один, и Его безмерное к нам снисхождение одинаково, и пусть между моей темной, греховной душой и святою душою пророка лежит великая бездна, но ведь еще неизмеримее та бездна, которая лежит между Богом и всякою тварью, — и, как тварь, ведь и я, и пророки — одно, и Он говорит твари... Забыть это и усомниться после этого значит для меня умереть духовно. Можно потерять свое сокровище, испугаться пред его защитой, но и недостойно брошенное и утраченное, оно есть все-таки сокровище...

"Вем человека о Христе, который вознесен был на третье небо"[29]... Читали ли эти слова? задумывались ли, что они означают? Если это не бред или самообман, если правда то, что здесь написано, и было, как написано, то что же это значит для видавшего? каким взором должен был он смотреть на мир после виденного, когда небо открылось!..

О, мой светлый, мой белый мальчик! Когда несли мы тебя на крутую гору, и затем по знойной и пыльной дороге, вдруг свернули в тенистый парк, словно вошли в райский сад; за неожиданным поворотом сразу глянула на нас своими цветными стеклами ждавшая тебя, как ты прекрасная, церковь. Я не знал ее раньше, и, как чудесное видение, предстала она, утонувшая в саду под сенью старого замка. Мать твоя упала с криком: "Небо раскрылось!" Она думала, что умирает и видит небо... И небо было раскрыто, в нем совершался наш апока­липсис. Я чувствовал, видел почти восхождение твое. Обступили тебя олеандры, розовые и белые, как райские цветы, только того и ждавшие, чтобы склониться над тобой, стать на страже у твоего гроба... Так вот что! Все становилось понятно, вся мука и зной растворились, исчезли в небесной голубизне этой церкви. Мы думали, что только там, внизу, в зное происходят события, и не знали, что есть эта высь, а оказывается — здесь ждали... И глубоко внизу, вдали остались зной, муки, стенания, смерть, — на самом же деле не это было, потому что есть то, и теперь раскрыто...

Шла литургия. Не знаю, где она совершалась, на земле или небе[30]... "Ангельс­кими невидимо дориносима чинми", привычные, уже примелькавшиеся святые слова... но кто это в алтаре направо... разве не сослужитель небесный? А эти страшные демонские лики, с такой неведомой мне, превосходящей мое воображе­ние злобою на меня смотрящие и... тоже из алтаря... Но не боюсь я вас, ибо к небу он восходит, мой белый мальчик, и вы бессильны пред его защитою, пред его светом...

Слушаю "апостол" о воскресении и всеобщем внезапном изменении[31]... и впе­рвые понимаю, что это так и будет и как это будет.

Нужно ли верить, что литургия совершается в сослужении ангелов, когда я это... видел. Не так же ли видел ангела священник Захария около кадильного алтаря, или сослужащий с преподобным Сергием видел ангела, литургисающего с ним (как повествует его житие)?[32] Но и здесь не дерзновенно ли, возможно ли делать такие сопоставления? Должно! Ибо не себя ведь, не темноту свою грехов­ную сравниваем мы, но виденное по Божественному усмотрению...

Так вот к чему звал меня этот звон с высоты, который так настойчиво слышался мне то лето. Ты пришел к нам в Рождественскую ночь, под звон колоколов, славивших родившегося Христа[33]. Духовное твое рождение совер­шилось в день празднования собора Крестителя, "величайшего между рожден­ными женою", Господня Предтечи, к его лику принадлежишь ты, вестник небес. И мнится и верится, станешь ты у смертного изголовья с печалью молчаливого укора, иль с радостью вечного свиданья, светозарным ангелом смерти"...............

...................................................................

 

Если бы люди веры стали рассказывать о себе, что они видели и узнавали с последней достоверностью, то образовалась бы гора, под которой был бы погребен и скрыт от глаз холм скептического рационализма. Скептицизм не может быть до конца убежден, ибо сомнение есть его стихия, он может быть только уничтожен, уничтожить же его властен Бог Своим явлением, и не нам определять пути Его или объяснять, почему и когда Он открывается. Но знаем достоверно, что может Он это сделать и делает...

Кто не допускает особого религиозного удостоверения и отрицает особый орган религиозного ведения, тот должен в изумлении остано­виться пред всемирно-историческим фактом религии как каким-то по­вальным, массовым гипнозом и помешательством[v]. Кто не хочет при­нять здесь единственно простой и естественной (но почему-либо для него метафизически недопустимой) гипотезы религиозного реализма, тот должен противопоставить ей теорию массовых галлюцинаций и ил­люзий или же... "выдумки жрецов"! Ecrasez Finfame — эта цель, кажется, оправдывает все средства, однако кроме глупых, это же средство — глупое.

Итак, в религиозном переживании дано — и в этом есть самое его существо — непосредственное касание мирам иным, ощущение высшей, божественной реальности, дано чувство Бога, притом не вообще, in abstracto, но именно для данного человека; человек в себе и чрез себя обретает новый мир, пред которым трепещет от страха, радости, любви, стыда, покаяния. Религия не есть только музыка души, она звучит для меня, но и вне меня, надо мною, она не субъективна, но объективна, вернее, субъективно-объективна. Ей присуща наибольшая серьезность реализма. В этом ее реализме состоит главное отличие религии от беспредметной, субъективной, эстетизирующей религиоз­ности, которою не прочь развлечься, как пикантным соусом настро­ений, современная эстетизирующая переутонченность. Моя религия не есть мое создание, иначе она вовсе не есть религия; она убеждает силою непосредственной своей достоверности, притом иною, высшею убедительностью, чем факты внешней действительности, напр., ощущение этого стола, этой стены, этого шума. Поэтому нельзя устранить из религии реальности Бога, как из искусства нельзя устранить объективной красоты (которая столь же отличается от красивости, как религия от религиозности). Бог есть — вне меня, но и для меня, — превыше моей субъективности, однако сообщаясь ей. Это положение есть не только аналитическое суждение, выведенное на основании рассмотрения понятия религии, но вместе с тем и религиоз­ное синтетическое суждение a priori[34]. ЕСИ[35] — это в религии стоит прежде всякого анализа, а вместе и как предмет для анализа. Пред лицом этого ЕСИ, этого синтетического религиозного суждения a priori, конечно, безмолвствуют так наз. "доказательства бытия Божия". Они могут иметь известное значение (в чем бы оно ни состояло) в философии, в спекулятивном богословии, вообще вне собственной области религии, в этой же последней царит радостное непосредственное ЕСИ. Доказательства бытия Божия вообще уже самым появлением своим свидетельствуют о наступлении кризиса в религиозном сознании, когда по тем либо иным причинам иссякают или затягиваются песком источники религиозного вдохновения, непосредственно сознающего себя и откровением, но та вера, которая призывается сказать горе: "двинься в море"[36], не имеет, кажется, ровно никакого отношения к доказательствам. Конечно, также и по чисто спекулятивным основаниям следует отвергнуть идею доказательства бытия Божия[37], ибо здесь, очевидно, есть внутреннее противоречие в самой постановке задачи: соображениями относительными, основан­ными на законе причинности и анализе причинных рядов, утверждается бытие абсолютного, возвышающегося над относительным и свободно­го от причинности. Очевидно, на поле кантовского опыта мы не встретим Бога, ибо "для науки Бог есть соверешенно ненужная гипотеза" (Лаплас), а так наз. доказательства бытия Божия сводятся лишь к более или менее удачному постулированию Бога или же к раскрытию с разных сторон философского понятия о Боге. Единственным же путем реального, жизненного познания Бога остается религиозный опыт. ЕСИ, синтетическое религиозное суждение a priori, есть единственная опора религии, без которой она не существует, подобно тому как искусство не существует без красоты или мораль без различия добра и зла. И тем самым религия становится независимой от этики, эстетики, теоретического познания, философии и науки, ибо имеет свою собственную опору, свой собственный орган восприятия.

Но этим полагается, слышу я возражение, в основу религии "психологизм", субъективная настроенность, каприз воображения, которому придается трансцендентальное значение. Под видом психоло­гизма или логического фетишизма, гипостазирующего идеи и настро­ения, в наши дни нередко вовсе выпроваживается за дверь религия, ей предъявляется формальный отвод, она рассматривается как до конца растворяющаяся в религиозность. И, однако, для этого отвода нет никакого достаточного основания. Религия есть психологизм в том только смысле, что она представляет совокупность фактов психологи­ческой жизни, осуществляющихся в конкретной индивидуальной психике. Но в этом смысле в психологизме могут считаться повинны решительно все деятельности духа: разве познание не есть также факт душевной жизни, разве мораль не имеет своей психологии (более придирчивые критики и рассматривают мораль лишь как психологи­ческий факт)? "Разъяснить" же красоту в смысле психологизма нет ничего легче. И однако, если мы всюду применяем генетическое и трансцендентальное рассмотрение и от факта отличаем его смысл и значение, то совершенно то же самое должно иметь место и в религии. И здесь мы отличаем субъективный религиозный процесс от его трансцендентальной характеристики и утверждаем не только психологическую своеобразность религии (что значило бы ломиться в открытые двери, ибо этого пока никто и не отрицает), но и самостоятельную "способность религиозного суждения". В религии человеческому духу становится доступно то, чего он не постигает ни в науке, ни в этике, ни в эстетике (хотя каждая из них в отдельности и может указывать путь к религии, да и действительно это по-своему делает).

Итак, на предварительный и общий вопрос "как возможна религия?" отвечаем: религия есть непосредственное опознание Божества и живой связи с Ним, она возможна благодаря религиозной одаренности чело­века, существованию религиозного органа, воспринимающего Божест­во и Его воздействие. Без такого органа было бы, конечно, невозмож­но то пышное и многоцветное развитие религии и религий, какое мы наблюдаем в истории человечества, а также и все ее своеобразие[vi]. Всякая подлинная, живая религия знает свою объективность и опирает­ся на нее, — она имеет дело с Божеством, произносит Ему ЕСИ; психологизмом является лишь "религия настроения", т. е. религиоз­ность, бессильная подняться до религии и светящая чужим, отражен­ным светом. БОГ — вот основное содержание и основная "категория" религии.

Во избежание недоразумений прибавим, что понятие "божество, бог" берется нами пока в самом широком и неопределенном смысле, объемлющем различные религии, как формальная категория, примени­мая ко всевозможному содержанию. Существенным признаком, установляющим природу религии, является объективный характер этого поклонения, связанный с чувством трансцендентности божества. Та­кому требованию, думается нам, удовлетворяют все исторические религии, ибо такова природа религии вообще. В этом смысле понятие безбожной религии содержит contradictio in adjecto[38], внутренне проти­воречиво, ибо существо религии именно и состоит в опытном опозна­нии того, что Бог есть, т. е. что над миром имманентным, данным, эмпирическим существует мир иной, трансцендентный, божественный, который становится в религии доступным и ощутимым: "религия в пределах только разума"[39], или имманентная религия субъективного идеализма, вовсе не есть религия, а лишь одна из многочисленных ее подделок и суррогатов.

Однако я слышу обычное в таких случаях возражение: возможна и существует атеистическая религия[40], утверждающая своей основой не Бога, но небытие, ничто, и религия эта имеет мировое значение, считает сотни миллионов последователей: это — буддизм. Трудно уверенно судить о буддизме, столь далеком и чуждом христианскому миру, и во всяком случае нужно отличать религиозную практику от богословской спекуляции. Известно, что народный, экзотерический[41] буддизм, которо­му, собственно, и обязана эта религия обширностью своего распространения, отнюдь не ограничивается одной "нетовщиной", но содержит в себе элементы конкретного политеизма, даже фетишизма. Сверх того, — и это самое главное, — буддийское ничто, небытие, нирвана, всеедин­ство безразличия (tat twam asi — это есть ты[42]), отнюдь не представляет собой только отрицательного понятия, но вполне подходит под наше общее определение Божества. Ибо и это ничто не есть круглый нуль, но является величиной в высшей степени положительною: именно здесь разумеется то, что существует под покрывалом Майи[43], которое только застилает наш взор миром явлений; это положительное ничто и состав­ляет подлинную, хотя и трансцендентную для нас действительность, по отношению к которой и установляется типически религиозное отноше­ние. В замкнутом субъективизме, имманентизме и психологизме неповинна поэтому даже и эта религия, как бы ни было скудно ее положи­тельное учение о Боге[vii].

Можно еще указать, что существуют разные виды религиозных суррогатов, как, напр., религия прогресса или человечества. Однако и здесь, поскольку мы имеем дело с отношением религиозным, оно связано именно с устремлением за эмпирическую данность к некоему трансцендентному ноумену[44], — Grand Etre О. Конта[45]. Можно считать такое обожествление собирательного понятия логическим фетишизмом и видеть в нем низшую ступень религиозного сознания, но нельзя отвергать религиозных черт, ему присущих. Известную аналогию дает здесь грубый фетишизм[46] (крайности сходятся!), при котором в деревян­ном чурбане тоже чтится не дерево, но трансцендентное ему существо, и чурбан фактически является как бы некоей его иконой.

 

2. Трансцендентное и имманентное. Пара соотносительных понятий "трансцендентное — имманентное" играет существеннейшую роль в определении религии. Понятия эти чрезвычайно многозначны; можно всю историю философской мысли изложить как историю этих понятий, или, частнее, как историю проблемы трансцендентного. Кроме того, они соотносительны: если один полюс соответствует трансцендентности, на другом помещается имманентность, но и наоборот. Очевидно, необ­ходимо всегда наперед условливаться об их значении. Имманентным для нас является то, что содержится в пределах данного замкнутого круга сознания; то, что находится за этим кругом, трансцендентно или не существует в его пределах. Однако трансцендентное не есть и ничто, или круглый нуль, потому что иначе и имманентное не сознавало бы себя имманентным, самозамкнутым, ограниченным, без такой границы. Трансцендентное есть, по меньшей мере, некоторая пограничная область для имманентного, его предел. В известном смысле можно считать (гносеологически) трансцендентным сознанию всякую транссубъектив­ную действительность: внешний мир, чужое "я", гору Эльбрус, Каспийское море, всякую неосуществленную возможность нового опыта. Каким бы философским утонченностям ни подвергалось это определение, прак­тически, в непосредственном чувстве жизни, дана некоторая мера им­манентности, актуальной и потенциальной. Получая новые впечатления от жизни, будет ли то Ледовитый океан или остров Цейлон, эскимосы или зулусы, бразильские бабочки или вороны, Большая Медведица или Солнце, — во всем этом человек ощущает себя в имманентном мире, едином во всем многообразии. Для него это свой мир, и притом единст­венный мир для имманентного самосознания, как окачествованная связ­ность бытия. Существует особое космическое чувство, обычно глухое и тупо сознаваемое, однако поднимающее свой голос при всяком его раздражении. Есть ли этот "мир" единственный, а его имманентность абсолютно замкнутая, или же существуют иные "миры", трансцендент­ностью своей облекающие нашу имманентность и — о, ужас! — в нее врывающиеся?

 

Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами...
Настанет ночь, и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой
[47].

 

Есть ли иные миры, есть ли вообще трансцендентное? На это нельзя ответить одним умозрением (как обычно принято думать) или же опы­том имманентным, на это можно ответить лишь новым опытом, рас­ширением и преобразованием опыта, предполагая, конечно, что наше космическое естество узнает особым, совершенно неопределимым и ни к чему не сводимым чувством область иного мира, для него "сверхъ­естественную". Здесь начинается область "мистики", а равно и путь "оккультизма", или "науки, как достигнуть познания высших миров" (Штейнер). Весь оккультизм есть расширение имманентного в сторону доселе трансцендентного, причем человек, преобразуя самого себя, и сам становится существом иного мира, именно того, который он познает. Впрочем, поскольку "духовное знание" есть действительно знание, т. е. методически совершающееся развертывание проблем, утончение наблю­дений, обогащение, усовершенствование, упорядочение опыта, постоль­ку оно еще относится к области знания, имманентной этому миру. "Высшие миры", которых достигать учит "духовное знание", строго говоря, есть наш же собственный мир, воспринимаемый лишь более широко и глубоко; и как бы далеко ни пошли мы в таком познании, как бы высоко ни поднялись по лестнице "посвящений", все же оно остается в пределах нашего мира, ему имманентно[viii]. То, что постигается здесь, трансцендентно лишь гносеологически, т. е. в силу ограниченности на­шей, а не по сущности (как тригонометрия является нам трансцендент­ной, пока мы ей не научились или, вернее, пока она в нашем сознании еще не пробуждена: имманентный характер математического познания в этом смысле с такой силой был указан еще Платоном в его "Федоне"). На пути оккультного познания, как и всякого познания вообще, при постоянном и бесконечном углублении в область божественного, в мире нельзя, однако, встретить Бога, в этом познании есть бесконечность — в религиозном смысле дурная, т. е. уводящая от Бога, ибо к Нему не приближающая. И в этом заключается глубокое отличие оккультного и религиозного путей, которое может при известных условиях стать и противоположностью, и уже во всяком случае нельзя их смешивать, подменивать, выдавая один за другой, как это часто делается теперь.

Таким образом, хотя имманентное: "мир" или "я", макрокосм и мик­рокосм, внутри себя также имеет ступени относительной трансцендент­ности, заданности, но еще не данности, — тем не менее оно проти­воположно трансцендентному, как таковому. Трансцендентное κατ ξοχη'ν[48], как религиозная категория[ix], не принадлежит имманентному, — "миру" и "я", хотя его касается. К нему нет пути методического восхождения (ибо путь религиозного подвига не имеет в виду познания, не руководится познавательным интересом), оно вне собственной до­сягаемости для человека, к нему можно стремиться и рваться, но нельзя планомерно, методически приходить. Путь религиозный в этом смысле необходимо есть путь чуда и благодати.

Бог есть Трансцендентное. Он премирен или сверхмирен. Он есть единственное и подлинное He-я; поскольку же я (фихтевское)[49] включает в себя все, весь мир, Он есть и He-мир, причем, однако, это He-я отнюдь не полагается нашим собственным я, как у Фихте, и не есть в этом смысле некое под-я, но есть абсолютное и подлинное He-я, т. е. сверх-я, выше-я. Эту основную полярность религиозного сознания, напряженную противоположность трансцендентного и имманентного, можно выра­жать в разных терминах: "Бог и мир", "Бог и природа", "Бог и человек", "Бог и я" и под<обное>. Между миром и Богом лежит абсолютное, непреодолимое для мира расстояние, которое, если и преодолевается, то незакономерно, прерывно, свободно, чудесно, благодатно. Всякая им­манентность Трансцендентного, прикосновение Божества, есть акт, по­истине чудесный и свободный, акт милости и любви, но не закономер­ности и необходимости.

Бог, как Трансцендентное, бесконечно, абсолютно далек и чужд миру, к Нему нет и не может быть никаких закономерных, методических путей, но именно поэтому Он в снисхождении Своем становится бес­конечно близок нам, есть самое близкое, самое интимное, самое внут­реннее, самое имманентное в нас, находится ближе к нам, чем мы сами[x]: Бог вне нас и Бог в нас, абсолютно трансцендентное становится абсолютно имманентным. Поэтому-то нет и не может быть никакого "духовного знания", опирающегося на метод, для познания Бога (а не одного лишь божественного). Ибо перед абсолютным расстоянием, пред бесконечностью, изничтожается всякая конечная величина и всякий путь: Бог может послать Ангела Своего Валаамовой ослице, опалить огнем и светом Своего явления окаянного грешника, может настигнуть на пути в Дамаск Своего гонителя[50] и тем не менее остаться недоступным самым напряженным методическим усилиям. Ибо Бог есть Чудо и Свобода, а всякое знание есть метод, необходимость.

Говоря так, мы отрицаем лишь обязательность, закономерность видения Бога для Его ищущих. Но искание Бога, приуготовление себя, раскрытие в себе божественного совершается человеческим усилием, которого ожидает от нас Бог, — "Царствие Божие силою нудится"[51]. Об этом свидетельствует вся аскетика. Возможно, что для известной эпохи жизни человечества или для известного духовного уклада и философия, и "духовное знание" оказываются таким путем приуготовления. Однако только опознанное в религиозном опыте Трансцендентное, сущее выше мира, открывает глаза на трансцендентное в мире, другими словами, лишь непосредственное чувство Бога дает видеть божественное в мире, позна­вать мир как откровение Божие, научает в имманентном постигать трансцендентное, воспринимать мир как Бога, становящегося и открываю­щегося. Логика религиозного сознания требует, чтобы Бог был найден как безусловный не-мир, а мир как безусловный не-Бог, чтобы затем узреть мир в Боге и Бога в мире. (Разумеется, речь идет не о хронологическом, но трансцендентально-логическом соотношении.) Один и тот же мир предста­ет пред нами то как механизм, чудовищный в своей дурной бесконечности, глухо молчащий о своем смысле, то как откровение тайн Божества, или источник богопознания. И миропознание — будет ли это естествознание (в широчайшем, всеобъемлющем смысле слова) или "духовное знание" при свете веры в Бога получает совсем новое значение. Решающим моментом остается встреча с Богом в человеческом духе, соприкосновение трансцендентного с имманентным, акт веры. Бог есть, вот что раздается в человеческом сердце, бедном, маленьком, детском человеческом сердце; Бог есть — поет небо, земля, мировые бездны; Бог есть, откликаются бездны человеческого сознания и творчества. Слава Ему!

Если основная данность религиозного вообще есть трансцендентное, то основной формой религиозного достижения χατ εξοχήν является молитва. Молитва до сих пор остается недостаточно понята и оценена в ее религиозно-"гносеологическом" значении, как основа религиозного опыта. Что представляет собою молитва по своему "трансцендентальному" составу? прежде всего, устремление всех духовных сил человека, всей человеческой личности к Трансцендентному: всякая молитва (конеч­но, искренняя и горячая, а не внешняя только) осуществляет веление: transcende te ipsum[52]. Человек делает в ней усилие выйти за себя, поднять­ся выше себя: в молитве Трансцендентное становится предметом человеческого устремления как таковое, именно как Бог, а не мир, не человек, как нечто абсолютно потустороннее. И в то же время, когда молитва "услышана", когда она горяча и вдохновенна, когда достигается ее устремление — коснуться Трансцендентного, дохнуть им, она содержит в себе и достаточное, даже единственно возможное удостоверение в сущест­вовании Трансцендентного и в Его снисхождении к людям: она получает Трансцендентное как имманентное, причем оно становится соприсущим имени Божию, в котором призывается Трансцендентное. Имя Божие — есть как бы пресечение двух миров, трансцендентное в имманентном, а потому "имяславие"[53], помимо общего своего богословского смысла, является в некотором роде трансцендентальным условием молитвы, конституиру­ющим возможность религиозного опыта. Ибо Бог опытно познается через молитву, сердце которой есть призывание Трансцендентного, именование Его, а Он как бы подтверждает это наименование, признает имя это Своим, не просто отзываясь на него, но и реально присутствуя в нем. Религиозный гений необходимо есть и великий молитвенник, и, в сущности, искусству молитвы только и учит вся христианская аскетика, имеющая высшей целью непрестанную ("самодвижную") молитву, "молитву Иисусову" или "умное делание"[xi], т. е. непрестанное устремление к трансцендентному Божеству имманентным сознанием. Господь молился, часто и подолгу, то радост­но-торжественно ("славлю Тебя, Отче неба и земли[54]), то напряжен­но-мучительно (Гефсиманская молитва[55]), и молитве Господней[56] научил Своих учеников (как и Иоанн научил своих). Громовый факт молитвы — как в христианской, так и во всех религиях — должен же быть, наконец, понят и оценен и в философском своем значении. В способности к молитве человек имеет как бы специальный орган религиозного восприятия. Она соответствует чувству прекрасного или способности эстетического суждения в эстетике и нравственной воле в этике. Она не может быть, впрочем, приурочиваема к какой-либо отдельной стороне психики, ибо связана с самой основой человеческой личности в ее нераздробляемом целом.

Где нет молитвы, там нет религии[xii]. Не надо притом смешивать с молитвой ее теософических суррогатов: "концентрации, медитации, интуиции", которые все-таки имеют дело не с Богом, но с миром, погружают человека не в Трансцендентное, но в имманентное, божест­венным хотят подменить Бога, — обман или самообман. К тому же, в "оккультном" пути целью восхождения всегда является ближайшая в порядке "эволюции" иерархическая ступень. Молитвенное же дерз­новение — и в этом чудо и благодать молитвы — идет прямо к престолу Всевышнего, минуя все "иерархии". При обращении же за помощью к святым последние отнюдь не являются в качестве таких промежуточ­ных иерархий, заполняющих пропасть между человеком и Богом (ибо эта бездна незаполнима никаким "эволюционным" процессом и никаким иерархическим восхождением), но лишь как близкие нам и, вместе с нами, предстоящие престолу Господа силы. Коснеющее в грехах и темноте создание Божие дерзновенно говорит в молитве прямо с Гос­подом, и Господь соизволяет на это дерзновение. И все "иерархии", насколько они имеют значение в молитве, светят лишь отраженным светом Солнца солнц. Такова молитва.

Итак, тому, кто хочет непредубежденным и воистину критическим оком исследовать религию в ее "трансцендентальной" характеристике, необходимо спросить себя: что же такое молитва? И, если только он не поддастся лукавому соблазну ratio ignava et obscura[57], не объявит все это психологизмом или психопатизмом и не отмахнется от этого пренебрежительным жестом, то он спросит себя: "как возможна молитва?" Об этом, однако же, не пожелал lege artis[58] вопросить критицист Кант, без разговоров объявивший молитву "Abgötterei", "Afterdienst", и под. За ним последовал и Фихте, увидавший в молитве лишь унижение человеческого достоинства. В сравнении с таким отсутствием религиозного вкуса нельзя не отметить относительной проницательности у Гегеля, который в "Философии религии" дает высокую оценку значению "культа", а в его составе, конечно, и молит­вы[59] (хотя общая его точка зрения радикального имманентизма, конечно, не благоприятствовала пониманию центрального значения молитвы в религии).

Самобытность религии основана на том, что религия обладает своим способом опознания Божества, или органом трансцендентного, своим удостоверением или (если распространить на область религиоз­ной жизни понятие опыта, как сделал это Джемс) своим особым опытом. "Сердце имеет свои законы, которых не знает ум", — сказал Паскаль[60], имея в виду эту особую природу религиозной очевидности и достоверности. Обычно это религиозное опознание называется верой, которая и получает поэтому столь центральное значение в гносеологии религии: анализ природы веры есть своего рода "критика религиозного разума".

Чтобы оценить значение веры, нужно прежде всего принять, что вера хотя и не подчиняется категориям логического, дискурсивного познания, однако тем самым еще не низводится на степень субъективного верова­ния, вкуса или прихоти, ибо такое истолкование противоречит самому существу веры: это была бы неверующая вера. Между тем вера по-своему столь же объективна, как и познание. "Есть ли Бог?" "Бог живет в моей душе". "Нет, есть ли Бог!" "Он есть в моей душе". Привожу этот диалог (в действительности имевший место в 1903 году и Штутгарте между мною и П. Б. Струве[61]) как характерный для постановки вопроса о вере. Вера, на которой утверждается религия, не может ограничиваться субъективным настроением, "Богом в душе", она утверждает, что Бог есть, как трансцендентное, есть вне меня и лишь потому есть во мне[xiii]. В вере не человек создает Бога, как говорит неверие (Фейербах), но Бог открывается человеку, а потому и человек находит в себе Бога или себя в Боге. Вера с объективной стороны есть откровение, в своем содержании столь же мало зависящее от субъектив­ного настроения, как и знание, и, подобно последнему, лишь искажает­ся субъективизмом[xiv].

Но не есть ли, слышится голос скептицизма, эта объективность веры — иллюзия, галлюцинация, психологизм? Но в таком случае не есть ли, поставим мы перекрестный вопрос, такая же иллюзия вот это море, которое я вижу, и этот его шум, который я слышу, эта синева неба, которую я созерцаю? Конечно, возможно допустить, что я могу заблуждаться в своем чувственном опыте, возможно, что это не море и не его шум, а мне только показалось, и что никакой синевы неба в действительности нет, а я ошибся. Но в этом я могу убедиться, только опираясь на чувственное или эстетическое восприятие, его ис­правляя и углубляя, логическими же доводами никто не может обес­силить непосредственной силы и убедительности моего впечатления. Таким же образом доводами рассудка нельзя разрушить и непосредст­венной очевидности веры как самостоятельного источника религиоз­ного восприятия, ее возможно потушить, обессилить, но не разубедить. Это отразилось и на словоупотреблении, по крайней мере, русского языка, зовущего религию верой. Нельзя изгнать веры из веры. Разум принимает за истину только то, что может быть доказано, обнаружено как необходимое звено в причинной связи. Логическая необходимость — такова основа знания. Вера есть путь знания без доказательств, вне логического достижения, вне закона причинности и его убедительности. Вера есть hiatus[62] в логике, безумное сальто-мортале: "будь безумным, чтобы быть мудрым" (1 Кор. 3:18), говорит она человеку. Вера свобод­на от ига рассудочности (не хочу сказать: разума, ибо она является выражением высшей разумности), рассудок презирает, в лучшем случае игнорирует и не понимает веры. Такое положение было бы нестерпимо и совершенно раскалывало и обессиливала бы наше сознание, если бы вера и рассудок имели одну и ту же задачу, один и тот же предмет. Но в действительности этого нет: то, во что можно верить, нельзя знать, оно выходит за пределы знания, а в то, что можно знать, нельзя и не должно верить. Кто верит в таблицу умножения или Пифагорову те­орему? ее знают. И кто знает Бога, включая Его в число предметов научного знания? В Него верят и познают верой. Вера же, по определе­нию апостола Павла, есть "уверенность в невидимом как видимом, ожидаемом и уповаемом как настоящем". То, чего нет и не может быть дано для рассудочного знания, то может знать вера, оно ей доступно. Отсюда следует практическая максима: все, что может стать предметом познания, должно быть познаваемо. Вера поэтому не враждует с знанием, напротив, сплошь и рядом сливается с ним, переходит в него: хотя она есть "уповаемых извещение, вещей обличение невидимых" (Евр. 11:1), но уповаемое становится, наконец, действительностью, невидимое видимым. Вера в этом смысле есть антиципация[63] знания: credo ut intelligam[64], хотя сейчас и не опира­ющаяся на достаточное основание: credo quia absurdum[65]. Вера переска­кивает через закон достаточного основания, логической самоотчетно­сти: основания ее недостаточны, или вовсе отсутствуют, или же явно превышаются выводами. И, однако, это отнюдь не значит, чтобы вера была совершенно индифферентна к этой необоснованности своей: она одушевляется надеждой стать знанием, найти для себя достаточные основания[xv].

Антиципация возможного опыта и превышение оснований вовсе не означает пренебрежения ими. В вере есть свобода, но вовсе нет произвола, вера имеет свою "закономерность". И, прежде всего, вера никогда не возникает без некоторого, хотя для обоснования ее содержания и недостаточного, но для ее зарождения достаточного знания в предметах веры. Вера в Бога рождается из присущего человеку чувства Бога, знания Бога, и, подобно тому как электрическую машину нельзя зарядить одной лекцией об электричестве, но необходим хотя бы самый слабый заряд, так и вера рождается не от формул катехизиса, но от встречи с Богом в религиозном опыте, на жизненном пути. И вера верит и надеется именно на расширение и углубление этого опыта, что и составляет предмет веры как невидимое и уповаемое. Но человек сам должен совершать это усилие, осуществлять это устремле­ние, поэтому вера есть жизненная задача, подвиг, ибо она может становиться холоднее или огненнее, беднее или богаче. А потому и предмет веры, — ее догматическое содержание, — всегда превышает наличный религиозный опыт. Является величайшим заблуждением думать (вместе с духоборами, квакерами[66] и им подобными представи­телями сродных им антидогматических и анархических течений в рели­гии), что только реальное содержание наличного религиозного опыта или личного откровения составляет предмет веры, всякое же предание, письменное или устное, литургическое или обрядовое, как таковое, уже противоречит живой вере. Рассуждающие таким образом, под пред­логом мистики, совершенно устраняют веру ради религиозно-эм­пирической очевидности; при этом своеобразном мистическом позитивизме (который, впрочем, чаще всего оказывается, кроме того, и ил­люзионизмом) совершенно устраняется подвиг веры и ее усилия, а поэтому отрицается и самая вера, а вместе с нею и неразрывно связанные с ней надежда и любовь, место которых занимает откровен­ное самомнение.

На этом основании можно и должно научаться вере, и правая вера, правые догматы, "православие", есть и задача для религиозной жизни, а не одна только эмпирическая ее данность. Разумеется, если эти до­гматы останутся на степени отвлеченных положений, не имеющих убедительности для ума, но и не получающих жизненной силы веры, тогда они становятся просто сухою соломой, которая легко сгорает. Но они полу­чают жизненное значение, поскольку становятся предметом деятельной и живой веры, надежды и любви, регулятивом религиозной жизни. Поэтому содержание веры всегда превышает личный религиозный опыт, вера есть дерзание и надежда. (Ниже, в связи с учением о догмате, нам еще придется коснуться вопроса о значении предания для веры.) '

Как и повсюду, подмены возможны и здесь. Легко вера подменяется неверующим догматизмом, т. е. нерациональным рационализмом, поро­ждаемым леностью ума, косностью и трусостью мысли. Борьба с знанием под предлогом веры проистекает именно из такого отношения к по­следней. Вера не ограничивает разума, который и сам должен знать свои границы, чтобы не останавливаться там, где он еще может идти на своих ногах.

Хотя собственная область веры есть свышепознаваемое, трансцен­дентное Божество, но она распространяется и на то, что принципиально не недоступно для знания, однако таково лишь для данного момента: таковы не наступившие еще, но имеющие наступить события, вообще будущее, или же прошедшие, но вне человеческого ведения лежащие события — прошлое. Наконец, вере может быть доступно даже насто­ящее, поскольку дело идет о неизвестных рассудку его законах[xvi].

Однако все отдельные верования, относящиеся и к области имма­нентного, здешнего мира, проистекают из центрального содержания веры, являются его отдельными приложениями и разветвлениями; а главным, в сущности единственным предметом веры, остается одно: ЕСИ. "Веровати же подобает приходящему к Богу, яко есть, и взыскающим Его мздовоздатель бывает" (Евр. 11:6)[67]. И то, что составляет собственный предмет веры, по самой своей природе не может стать знанием. Вера есть функция человеческой свободы, она не принуждает, как принуждают нас законы природы. Внешняя принудительность истин веры не отвечала бы основным требованиям религиозного сознания, и достоинству чтущего нашу свободу Божества не соответствовало бы насиловать нашу личность, хотя бы даже логическим принуждением или насилием знания. Знание принадлежит "миру сему", оно ему имманент­но, религия же основывается на поляризации сознания, напряженном чувстве противоположности трансцендентного И имманентного, богосо-знания и миросознания. Религия знаменует собой не только связь, но и удаленность человека от Бога. Она и сама в этом смысле есть, до известной степени, выражение греховного отпадения мира от Бога, ущербленного богосознания.

Вера есть функция не какой-либо отдельной стороны духа, но всей человеческой личности в ее цельности, в нераздельной целокупности всех сил духа. В этом смысле религия есть в высшей степени личное дело, а потому она есть непрестанное творчество. Она не может сообщаться внешне, почти механически, как знание, ею можно лишь заражаться — таинственным и неисследимым влиянием одной личности на другую; в этом тайна значения религиозных личностей, — пророков, святых, самого Богочеловека в земной Его жизни. Бог не навязывается и не насилует. Он "стучит в дверь" человеческого сердца, не откроется ли она, но и во всем Своем всемогуществе Он не может открыть ее силой, ибо это значило бы уничтожить свободу, т. е. самого человека. Лишь в царстве будущего века, когда "Бог будет всяческая во всех"[68], станет более имманентен миру, нежели в этом веке, а потому и самая возмож­ность религии, в значении ее как ущербленного богосознания, упраз­днится, лишь тогда человеческой свободе уже не дано будет знать или не знать Бога, верить или не верить в Него. Вера станет очевидностью, подобной необходимости природной, на долю свободы останется лишь хотеть Бога или не хотеть, любить Его или враждовать к Нему. Отсюда следует, что вера дается только ищущим ее. Кто вполне удовлетворен зтим миром и духовно не алчет, тот совершенно не понимает веры, органически ее чужд. В этой отчужденности от веры заключается одна из поразительных особенностей нашей эпохи, благодаря которой одни, умы более грубые, видят в вере род душевного заболевания, а другие — "психологизм", субъективизм, настроение, но одинаково те и другие не хотят считаться с гносеологическим значением веры как особого источника ведения и в религиозном опыте видят только материал для "религиозной психологии" или психиатрии. Такое состояние современ­ного человечества, конечно, имеет свои духовные причины, но благодаря ему теперь трудно быть понятым и даже просто выслушанным в вопросе о вере.

Однако если вера может родиться только у ищущих ее (и притом тоже не всегда: для современного духа именно характерна утрата способ­ности находить веру, но не искать ее, ибо исканиями полна наша эпоха), то не значит ли это и впрямь, что вера есть психологизм и субъективизм? Однако разве же этим дается основание для подобного скептицизма? Ведь даже научная, а уж тем более философская истина не открывается людям, чуждым умственной жизни, равным образом и художественное творчество недоступно людям, лишенным эстетического восприятия. Вера не только рождается в свободе исканий, но и, так сказать, питается этой свободой. Поэтому она динамична, ибо не дает раз навсегда опреде­ленного знания, как знание мирское, но имеет различную интенсивность, от простой вероятности до полной очевидности, от головной почти идеи до превозмогающей действительности. По часто повторяющемуся в аскетике сравнению, Бог подобен огню, а душа — металлу, который может оставаться холодным, чуждым огня, но, раскаляясь, может стано­виться как бы одно с ним. Вера имеет свои степени и возрасты, свои приливы и отливы. Это знает по собственному опыту каждый, живущий религиозной жизнью, и это же свидетельствуется в религиозной письмен­ности[xvii]. В религиозной жизни нет застоя и неподвижности, как нет и неотъемлемых достижений и мертвых точек, здесь все и всегда в движе­нии, вверх или вниз, вперед или назад, а потому мертвому успокоенному догматизму здесь не может быть места.

Итак, вера имеет две стороны: субъективное устремление, искание Бога, религиозная жажда, вопрос человека, и объективное откровение, ощущение Божественного мира, ответ Бога. В вере Бог нисходит к челове­ку, установляется лестница между небом и землей[69], совершается двусто­ронний, богочеловеческий акт. И это объективное содержание веры имеет для верующего полную достоверность, есть его религиозное знание, полученное, однако, путем откровения. Вера предполагает, в качестве своего объекта, а вместе и источника, тайну. Это не та область таинствен­ного, до которой падки суеверные люди, сплошь и рядом чуждые веры; это не область тайн или секретов, которые оберегаются от непосвященного ("Geheimwissenschaft"[70] или "сокровенное знание", для которого, собствен­но говоря, принципиально нет никакой тайны); это — тайна, безусловно недоступная человеку, ему трансцендентная, а потому необходимо пред­полагающая откровение. "Бог во свете живет неприступном, его же никтоже видел есть из человек, ниже видети может" (1 Тим. 6:16). "Бога никтоже виде нигдеже, Единородный Сын, сый в лоне Отчи, той исповеда" (Ио. 1:18). Он "показал Отца", "явив Имя Его человекам" (Ио. 17:6).

Тайна и есть трансцендентное, она может приоткрываться лишь в меру вхождения трансцендентного в имманентное, актом самообнару­жения, откровения трансцендентного[xviii]. Откровение входит как необходи­мый гносеологический элемент веры. Знание, как бы оно ни было глубоко и широко, в последнем счете есть самопознание. Человек, когда познает мир, в сущности, познает самого себя, ибо он сам есть весь этот мир, как микрокосм. И в этом познании нет принципиальной разницы между его самым элементарным актом и последними достижениями. Знание строго монистично, — в его пределах, которые суть в то же время и пределы имманентного, гносеологически нет места вере, она не имеет здесь себе онтологического основания. Насколько трансцендентное есть "трансцендентальный объект религии", настолько же вера есть неустра­нимая и непревосходимая ее основа. Трансцендентное опознается, как таковое, только верою. Трансцендентное всегда лежит за пределами познания, вне его, поверх его. Ошибочно поэтому думать, что вера соответствует лишь детскому состоянию религиозного сознания, а в бо­лее зрелом возрасте заменяется и вытесняется знанием — философией и наукой (хотя и "духовной"), вообще гнозисом. Отношение между верой и гнозисом вообще принадлежит к тончайшим вопросам религи­озной гносеологии. Вера не отрицает гнозиса, напротив, она порождает его и оплодотворяет: "Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всей душою твоею (т. е. волею), и всем разумением твоим (т. е. гнозисом)" (Мф. 22:37), и, конечно, дух, загоревшийся верою, принесет ее огонь и свет во все области своего творчества. Однако мотив, природа, ориентировка веры и гнозиса вполне различны. Вера есть акт свободы, безумия, любви и отваги[xix], это есть загадывание конца жизненной нити в небо, в уверенности, что он повиснет там без всякого укрепления. Вера имеет дело с недоступным: "Верь тому, что сердце скажет, нет залогов от небес"[71]. Вера есть подвиг сердца, верующей любви. "Залоги" и гарантии ей не нужны, они противоречили бы ее существу, ибо она хочет Бога, любит только Бога, отвергается мира, т. е. всего данного, ради неданного, трансцендентного. Она есть высшая и последняя жертва человека Богу — собой, своим разумом, волей, сердцем, всем своим существом, всем миром, всею очевидностью, и есть подвиг совершенно бескорыстный, все отдающий и ничего не требующий. Это любовь человека к Богу исключите­льно и ради самого Бога, это спасение от самого себя, от данности своей, от имманентности своей, это — ненависть к себе, которая есть любовь к Богу. Это — немой, умоляющий, ищущий жест, это — одно устремление: sursum corda, sursum, sursum, sursum, excelsior!..[72] Здесь приносится жертва собою и миром (что означает тут одно и то же) ради сверхмирного и премирного,— ради Отца, который на небесах. Это не метод познания с его верной, рассчитанной поступью, это безумие для мира сего, и его хочет Бог. И этот незримо совершающийся в душе жертвенный акт, непрерывная жертва веры, которая говорит неподвижной каменной горе: ввергнись в море, и говорит не для эксперимента, а лишь потому, что не существует для нее эта каменность и неподвижность мира, — такая вера есть первичный, ничем не заменимый акт, и лишь он придает религии ореол трагической, жертвенной, вольной отдачи себя Богу. И герои веры велики именно этой жертвой, безмерностью своей отдачи. И их-то поминает св. апостол Павел в своем гимне вере (Евр. Гл. 11). Их почитает святыми Церковь. И лишь за этой жертвенной смертью следует воскресенье, так, как за ночью день: радость и победа веры, новое обретение своей погубленной души. Вне этого момента не рождаются к религии: вероятно, вполне возможно быть философом, богословом, мистиком, гностиком, оккультистом, но при этом... не верить в Бога, не пережив этой свободной отдачи себя.

В истории философии понятию веры придается иногда расширенное гносеологическое значение, этим именем называется всякая интуиция, установляющая транссубъективное бытие, — внешнего ли мира или чужого "я". Значение веры в этом смысле выдвинуто было в полемике с Кантом уже Якоби, который считал областью веры не только бытие божественного мира, но и эмпирического, и таким образом профаниро­вал или, так сказать, секуляризировал понятие веры[xx]. Такая постановка вопроса вытекала из кантовского учения об опыте, понятого как субъек­тивизм или иллюзионизм. Для того чтобы схемы понятий наполнялись жизненным содержанием и в сети разума уловлялась действительная, а не воображаемая рыба, надо, чтобы познание имело орган такого удостоверения действительности, чувство реальности, которая не раз­лагается на отдельные признаки вещи, но их связывает собой в бытии. Это эмпирическое чувство реальности, опирающееся на интуицию, иногда называется верой или же "мистическим эмпиризмом"[xxi]. Так, напр., Вл. Соловьев в своей первой теории познания, развитой в "Критике отвлеченных начал"[73], говорит о вере как установляющей бытие предмета и скрепля­ющей собой эмпирические показания и их логическую связь: согласно этому учению, акт веры присутствует в каждом познавательном акте[xxii]. Сходную точку зрения развивает в своих ранних гносеологических работах кн. С. Н. Трубецкой (особенно в "Основаниях идеализма"). Благодаря этому терминологическому смешению может показаться, что в обоих случаях — имеется ли в виду интуиция эмпирической действительности или же религиозная вера — речь идет об одном и том же. Между тем, строго говоря, между религиозной верой и "мистическим эмпиризмом" столь же мало общего, как и вообще между верой и познанием, в составе коего интуиция есть, действительно, совершенно неустранимый элемент. Справе­дливо, что всякая реальность, будет ли то чужое "я" или внешний мир, установляется не рассудочно, но интуитивно, причем интуиция действите­льности имеет корни в чувстве действенности, т. е. не гносеологические, но праксеологические[xxiii]. Для рассудка ("чистого разума") такое удостовере­ние, может быть, и является "мистическим" и установляется "верою", но это показывает только всю условность и недостаточность отвлечен­но-рассудочного понимания познания, ибо корень познания жиз­ненно-прагматический, и понятие эмпирии должно уже наперед включать в себя признак действенности, ощупывающей вещи и отличающей идеаль­ности от реальностей (кантовские "талеры" в воображении или в кошель­ке)[74]. Этим праксеологическим моментом и установляется экзистенциаль­ное суждение. Можно, конечно, эту интуицию называть и верой, и "мисти­ческим эмпиризмом", но при этом все-таки не надо забывать основного различия, существующего между этой интуицией и религиозной верой: такая интуиция вполне остается в пределах эмпирически данной действите­льности, области "мира сего". Она подлежит всей принудительности этой действительности, железной ее необходимости; от моей воли, от моей личности нисколько не зависит "верить" или "не верить" в существование этого стола: довольно мне его пощупать или об него стукнуться, чтобы стол предстал предо мной во всей непререкаемой действительности. Равным образом вовсе не находится в моей власти верить или же отрицать существование лица, написавшего это несимпатичное для меня сочинение. И это откровение внешнего мира (по столь неудачному и фальшивому выражению Якоби) одинаково принудительно для всякого нормально организованного сознания. Напротив, религиозная вера удостоверяет нас в существовании иной, трансцендентной, действительности и нашей связи с нею. Следовательно, объект ее качественно иной. Он опознается не принудительностью внешних чувств, не насильственно, но свободным, творческим устремлением духа, исканием Бога, напряженной актуально­стью души в этом направлении. Другими словами, элемент свободы и личности, т. е. творчества, неустраним из религиозной веры: я выступаю здесь не как отвлеченный, средний, безличный, "нормально" устроенный представитель рода, но как конкретное, неповторяемое, индивидуальное лицо. Вера требует любви, волевого сосредоточения, усилия всей личности. Моя вера не есть пассивное восприятие, но активное выхождение из себя, совлечение с себя тяжести этого мира. Если мы посмотрим, как описывают свою душевную борьбу люди, шедшие путем веры, напр., блаж. Августин (Исповедь), Томас Карлейль (S. Resartus), Паскаль (Мысли), Л. Толстой (Исповедь), Достоевский (Pro и contra в "Братьях Карамазовых") и др., если каждый из нас заглянет в свою собственную душу, рвущуюся к Богу среди мрака сомнений, душевной немощи и отяжеления, мы поймем, какой актуальности требует вера, притом не только в первые моменты своего зарождения, но и в каждый миг своего существования. Всегда готов ослабеть и погаснуть ее трепетный огонь, и только на вершинах, у подви­жников веры, сияет он ровным, невечереющим светом. Вот почему, вообще говоря, так трудно определить момент уверования или утраты веры, ибо и действительности уверование всегда и непрерывно вновь совершается, есть единый растянутый во времени акт, и всегда неверие, как темная трясина, подстерегает каждое неверное движение, каждое колебание на пути веры[xxiv]. Сказанное дает основание и для суждения о пределах религиозного гнозиса, или вообще о гностическом направлении в религии, которое всегда существовало, в настоящее же время проявляется с наибольшею силой, с одной стороны, в метафизическом рационализме, а с другой — в так называемом теософическом движении, точнее, в современном оккультиз­ме. Метафизический гностицизм получил самое крайнее выражение в фило­софии Гегеля. Гегелевский панлогизм есть вместе с тем и самый радикаль­ный имманентизм, какой только знает история мысли, ибо в нем человечес­кое мышление, пройдя очистительный "феноменологический" путь, становится уже не человеческим, а божественным, даже самим божеством. Если логика, по известному выражению "Wissenschaft der Logik", есть "die Wahrheit wie sie ohne Hüllen, an und für sich selbst ist" и в этом смысле "die Darstellung Gottes ist, wie er in seinem ewigen Wesen vor der Erschaffung der Natur und eines endlichen Geistes ist"[xxv], если диалектика есть достаточно надежный мост, ведущий человека к свышечеловеческому бытию, к абсолютному духу, то очевидно, что мир и есть этот же самый дух, находящий­ся на соответственных ступенях своего диалектического саморазвития. Поэтому религия с своими несовершенными формами "представления" и веры есть также лишь ступень развития его самосознания, которая должна быть превзойдена, притом именно в философии. Отсюда известное воззрение Гегеля, выраженное им уже в "Феноменологии духа", что философия выше религии, ибо для нее в совершенной и адекватной форме логического мышления ведомы тайны Бога и мира, точнее, она и есть самосознание Бога. Здесь, правда, еще не утверждается, что человек и есть бог (как провозгласил ученик Гегеля Фейербах)[75], напротив, человек должен преодолеть свою эмпирическую человечность, совлечь себя, став оком мирового разума, абсолютного духа, слившись с его самомышлением. Но в то же время процесс этого феноменологического очищения и панлогического восхождения отличается непрерывностью и связностью на всех ступенях, он может быть проходим во всех направлениях, подобно тому как из любой точки круга мы можем пройти всю окружность и возвратиться к исходной точке или же из центра провести радиус ко всем точкам окружности. Здесь нет полярности трансцендентного и имманентного, нет места сверхлогическому откровению, сверхзнанию или незнанию меры, ее "docta ignorantia"[76] (по выражению Николая Кузанского), здесь нет тайны ни на небе, ни на земле, ибо человек держит в руках своих начало смыкающейся цепи абсолютного, точнее, он сам есть ее звено. Панлогизм Гегеля может быть понят только в том смысле, что для него познание — миро- и самопознание, есть вместе с тем и богопознание. Религия, связь человека с божеством, имеет для него значение не связи двух миров, но выражает лишь определенную стадию развития духа[xxvi].

В родстве с гегельянским имманентизмом в рассматриваемом от­ношении несомненно находится и религиозная философия оккультизма. Основная мысль оккультизма, именно, что область возможного и до­ступного человеку опыта и количественно и качественно может быть углублена и расширена путем соответствующей психической трениров­ки, "развития высших способностей", сама по себе еще не приводит непременно к имманентизму. Оккультизм есть лишь особая область знания, качественно отличающегося от веры[xxvii], всякое же знание есть самопознание, т. е. имманентно. Человек рассматривается здесь как представляющий собой совокупность нескольких оболочек или "тел" и принадлежащий в этом качестве к нескольким мирам или "планам". Однако в связи с этим проскальзывает и иная мысль, именно: что, переходя из одного низшего мира в высший, человек достигает в конце концов мира божественного. Для теософического гностицизма, для "(ieisteswissenschaft"'[77], принципиально познаваемо все, Бог и мир, так же как и для гегельянства. Места для веры и откровения здесь не остается, н если и можно говорить об откровениях высших сфер в смысле "посвящения", то и это посвящение, расширяя область опыта, качественно ее не переступает, ибо и иерархии эти принадлежат тоже еще к "миру", к области имманентного. Следует различать между расшире­нием нашего опыта, открывающим нам новые миры (безразлично, будет ли это мир, изучаемый телескопом или же астральным ясновидением), и его прорывом, которым является соприкосновение с началом, трансцендентным миру, т. е. с Богом. Вступление в новые плоскости мира, конечно, разбивает прежнюю ограниченность, оно разрушительнo для грубого материализма (хотя на его место, быть может, ставит материализм же, лишь более утонченный), но оккультизм может оставаться атеистичен, поскольку, расширяя мир, он еще более замыкает его в себе. Вообще путь оккультного и даже мистического постиже­нии мира отнюдь не есть необходимо путь религиозный, хотя и может соединяться с ним. Теософия притязает (в более откровенных своих признаниях) быть заменой религии, гностическим ее суррогатом, и в та­ком случае она превращается в вульгарную псевдонаучную мифологию. Она эксплуатирует мистическое любопытство, люциферическую пытливость холодного, нелюбящего ума. Общение с существами иных миров, если оно действительно возможно и совершается, само по себе может не только не приближать к Богу, но, напротив, даже угашать и душе религиозную веру. Принцип иерархизма, который настойчиво выдвигается при этом, имел бы основание лишь в том случае, если бы и Бог входил в ту же иерархию, образуя ее вершину, так что она представляла бы собою реальную и естественную лестницу восхожде­ния к Богу. Но такое учение есть пантеистический имманентизм и религиозный эволюционизм, который составляет первородный грех оккультизма. Мир (или миры) для него представляет собой реальную эволюцию самого божества; божество включено здесь в механизм мира и доступно раскрытию и постижению методическим, закономерным путем, хотя для него требуются иные методы, нежели для изучения, напр., мира микроскопического. При таком положении вещей оккультизм со своими иерархиями миров неуклонно ведет к политеизму, причем оккультический Олимп имеет ряд ступеней и градаций, поэтому ому соответствует поликосмизм и полиантропизм: меняются миры, меняется и человек. Теперешний человек соответствует настоящей стадии в развитии земли; предыдущие ступени его существования духовно и физически отличаются от теперешней, и еще более надо это же сказать про последующие мировые эпохи: человек есть только звено, его не было и он должен быть преодолен; эволюция ведет не к сверхчеловеку, но от человека и за человека. Эта эволюция не имеет конца и предела; абсолютное для этого радикального эволюционизма существует лишь в качестве возможности беспредельного движения, т. е. "дурной бесконечности"[78], между тем как религия имеет дело с положительной бесконечностью, с трансцендентным и абсолютным Богом, подающим нам вечную жизнь, упокояющим и спасающим от распаленного колеса "дурной бесконечности", этой бешеной, ненасыт­ной "эволюции".

Последовательный гностицизм, несмотря на все свое пристрастие к таинственному, есть радикальный имманентизм, в этом совпадающий с гегельянством. Здесь стирается характерное различие между верою и знанием: соблазн оккультизма заключается именно в полном преодо­лении веры знанием (eritis sicut dei seientes bonum et malum[79], — отсюда культ Люцифера, более или менее общий для всех оттенков оккультиз­ма). "Блаженны не видевшие и уверовавшие" (Ио. 20:29) — эти слова Господа Фоме не могут достигнуть слуха гностиков; для них это не блаженство, а в лучшем случае детское состояние, низший духовный ранг, "вера угольщика". Но вера не различается по своей природе у угольщика и философа. Герои веры, религиозные подвижники и святые, обладали различными познавательными способностями, иногда же и со всем не были одарены в этом отношении, и, однако, это не мешало их чистому сердцу зреть Бога, ибо путь веры, религиозного ведения, лежит поверх пути знания[xxviii], хотя бы и оккультного, "мудрости века сего"[80]. Вере свойственна детскость, не как отсутствие зрелости, но как некое положительное качество: детям принадлежит Царство Божие. "Кто не примет Царствия Божия, как дитя, тот не войдет в него" (Лк. 18:17).

3. Вера и чувство. В своих "Речах о религии к образованным людям, ее презирающим" Шлейермахер ради того, чтобы убедить этих "образованных людей", в конце концов утопил мужественную природу религии в женствен­ном сентиментализме. Как известно, главная мысль Шлейермахера состоит в том, что собственная область религии есть чувство, которое по природе своей религиозно. Правда, риторическое и расплывчатое изложение Шлейермахера, особенно при дальнейшем развитии его мысли, допускает различные истолкования, приближающие его учение то к спинозизму (Франк)[81], то к христианской ортодоксии, от которой лично он вообще не отступал и особенно приблизился к ней в позднейших своих сочинениях. В некоторых местах рядом с чувством у него появляется и интуиция (Anschauung), которая, впрочем, как замечает Пфлейдерер[xxix], исчезает без последствий. Но нас интересуют здесь не оттенки учения Шлейермахера в его подробностях, но центральная его идея Gefühlstheologie[82].

 

Напомним основные черты учения Шлейермахера. Религиозная жизнь, по IIIлейермахеру, является третьей стороной жизни, существующей рядом с двумя другими, познанием и действованием, и выражает собой область чувства, ибо "такова самобытная область, которую я хочу отвести религии, и притом всецело ей одной... ваше чувство... вот ваша религиозность... это не ваши познания или предметы вашего познания, а также не ваши дела и поступки или различные области вашего действования, а только ваши чувства... Таковы исключительно элементы религии, но вместе с тем все они и принадлежат сюда; нет чувства, которое не было бы религиозным (курс. мой), или же оно свидетельствует о болезненном и поврежденном состоянии жизни, которое должно тогда обнаружиться и в других областях. Отсюда само собою следует, что, напротив, понятия и принципы, все без исключения, сами по себе чужды религии. Ибо если они должны иметь значение, то они принадлежат к познанию, а что принадлежит к последнему, то уже лежит в иной, не религиозной области жизни" ("Речи о религии", перев. С. Л. Франка, стр. 47). "Религия не имеет никакого отншения даже и к этому знанию (т. е. такому, в котором "естествознание восходит от законов природы к высочайшему и вселенскому Управителю" и II котором "вы не познаете природы, не постигая вместе с тем и Бога"), ее сущность постигается вне участия последнего. Ибо мера знания не есть мера благочестия" (35). "Для религии, правда, существенно размышление... но оно не направлено... на сущность высшей причины самой по себе или в ее отношении к тому, что одновременно есть и причина и следствие; напротив, религиозное размышление есть лишь (!) непосредственное сознание, что все конечное существует лишь в бесконечном и через него, все временное в вечном и через него. Искать и находить это вечное и бесконечное во всем, что живет и движется, во всяком росте и изменении, во всяком действии, страдании, и иметь и знать и непосредственном чувстве саму жизнь лишь как такое бытие в бесконечном и вечном — вот что есть религия... И потому она, конечно, есть жизнь и бесконечной природе целого, во всеедином, в Боге, жизнь, обладающая Богом но всем и всем в Боге. Но она не есть знание и познавание ни мира, ни Бога; такое знание она лишь признает, не отождествляя себя с ним" (36). Итак, чувство есть собственная область религии. "Так утверждает оно (благочестие) свою собствен­ную область и свой самобытный характер лишь тем, что оно всецело выходит за пределы и науки, и практики, и лишь когда оно стоит рядом с последними, общая сфера духа всецело заполнена, и человеческая природа с этой стороны завершена" (38). "Истинная наука есть законченное созерцание; истинная прак-|ика есть самопроизвольное развитие и искусство; истинная религия есть чувство и вкус к бесконечному" (39. — Курс. мой). В этом смысле Шлейермахер неоднократно сравнивает религию с музыкой, искусством без слов, из одних чистых настроений (53, 62—63). "Человек не должен ничего делать из религии, it должен все делать и осуществлять с религией; непрерывно, подобно священной и музыке, религиозные чувства должны сопровождать его деятельную жизнь, и нигде и никогда он не должен терять их". Религия разделяет с музыкой ее алогичность, к ней неприменимы понятия истинного и ложного. "Непосредственно в религии все истинно; ибо как иначе могло бы в ней что-либо возник­нуть? Непосредственно лишь то, что еще не прошло сквозь понятие, а выросло только в чувстве" (56). Даже идеи Бога и бессмертия, которые Шлейермахер считает "элементами религии", не являются главным содержанием религии. Ибо к религии может принадлежать из того и другого только то, что есть чувство и непосредственное сознание, но Бог и бессмертие, как они встречаются в таких учениях, суть понятия (101). "Итак, — продолжает Шлейермахер, — может ли ктο-либо сказать, что я изобразил вам религию без Бога, когда я именно и изучал непосредственное и первичное бытие Бога в нас в силу нашего чувства? Разве Бог не есть единственное и высшее единство? Разве не в нем одном исчезает все частное? Мы не притязаем иметь Бога в чувстве иначе, чем через впечатления, возбужденные в нас миром, и только в этой форме я мог говорить о Нем... тот, кто это отрицает, с точки зрения своего чувства и переживания будет безбожником" (102, ср. далее 103). Поэтому у Шлейермахера появляется уклон к адогматизму, составляющему естественный вывод из общего его не только антиинтеллектуализма, но и антилогизма в религии. "Что мы ощущаем и воспринимаем в религиозных переживаниях, есть не природа вещей, а ее действие на вас. Что вы знаете или мните о природе вещей, лежит далеко в стороне от области религии: воспринимать в нашу жизнь и вдохновляться в этих воздействиях (вселенной) и в том, что они пробуждают в нас, всем единичным не обособленно, а в связи с целым, всем ограниченным не в его противоположности иному, а как символом бесконечного — вот что есть религия; а что хочет выйти за эти пределы и, напр., глубже проникнуть в природу и субстанцию вещей, есть уже не религия, а некоторым образом стремится быть наукой... Бесспорно, вся сущность религии состоит в том, чтобы ощущать все, определяющее наше чувство в его высшем единстве, "как нечто единое и тождественное, а все единичное и особое как обусловленное им, т. е. (!!) чтобы ощущать наше бытие и жизнь в Боге и через Бога" (50—51). Во всех этих определениях бросается в глаза, что религия чувства, основанная на ощущении бесконечного, космического единства, отнюдь не содержит в себе идеи Бога, которая тем не менее постоянно подразумевается Шлейермахером и вводится посредством "т. е.", как в приведенной тираде, причем делается спинозовское уравнение: deus sive natura[83]. Но то, что естественно для рациона­листа Спинозы, совершенно непозволительно для антиинтеллектуалиста Шлейе­рмахера, который делает здесь философски неоправданное позаимствование из своего пасторского мировоззрения, каковыми, кстати сказать, вообще кишат "Речи о религии". Это маскируется благодаря бесспорной личной религиозности и религиозному темпераменту Шлейермахера, который сам, несомненно, религи­ознее своей философии, представляющей собой (подобно якобиевскому учению о вере) просто pis aller[84], попытку спасти древнее благочестие от натиска рационализма и критицизма. Шлейермахеровский агностицизм уподобляется при этом защитной окраске, усвояемой некоторыми животными (мимикрия), его апологетика руководится благочестивым желанием увлечь религией "образован­ных людей, ее презирающих" возможно легким способом. Отсюда и все противоречия, сглаживаемые, а не обостряемые в этих речах. Отсюда и такое исповедание веры, которое, собственно говоря, есть чистый атеизм, эмоциональ­но окрашенный религиозностью, -- под этим исповеданием легко могут подпи­саться и Геккель, и Оствальд, и "союз монистов"[85]. "Обычное представление о Боге как отдельном существе вне мира и позади (?) мира не исчерпывает всеобщего предмета религии и есть редко чистая и всегда недостаточная форма выражения религиозного сознания... Истинную же сущность религии образует не это и не какое-либо иное понятие, а лишь непосредственное сознание Божества, как мы находим Божество одинаково и в нас самих и в мире. Среди конечного сливаться с бесконечным и быть вечным в каждое мгновение — в этом бессмертие религии" (110—111).

Нельзя не признать, что учение Шлейермахера носит явные черты двойствен­ности, которая позволяет его истолковывать и как философа субъективизма в религии (как и мы понимаем его здесь вслед за Гегелем)[86], и как философа веры. Двойственные влияния Канта и Якоби отразились на молодом проповед­нике, несогласованные и непримиренные. С одной стороны, он разделял свойст венный эпохе испуг пред Кантом, закупорившим человека в мире явлений и провозгласившим на новых началах религиозный агностицизм или скептицизм. С другой стороны, он вместе с многими другими (как впоследствии и Фихте) спасался от Канта в противоположную крайность, в философию веры Якоби, в которой истинные черты религиозной веры стирались чрезмерно широким ее применением во всех познавательных актах. Поэтому философия чувства принимает черты то "Критики практического разума", в ее постулатах, то учения Якоби. Для нас интересна здесь та сторона учения Шлейермахера, в которой он наиболее оригинален, а таковой является его религиозная гносеология чувства И над всеми его "Речами о религии" веет скептически-пантеистическим исповеда­нием Фауста: полуверой, полуневерием — под предлогом непознаваемости.

 

Wer darf ihn nennen

Und wer bekennen:

Ich glaub'ihn?

Wer empfinden

Und sich unterwinden

Zu sagen: glaub'ich ihn nicht?

Der Allumfasser, der Allererhalter

Fasst und erhalt er nicht dich, mich, sich selbst?..

Nenn's Glück, Herz, Liebe, Gott!

Ich habe keinen Namen dafür!

Gefühl ist Alles,

Name ist Schall und Rauch![87]

 

Если признать, что действительно чувство, во всей его неопределенности, есть главный или существенный орган религии, то это значило бы не только лишить религию принадлежащего ей центрального, суверенного значения и поместить ее рядом и наравне с наукой, моралью, эстетикой, а в действительности даже и низке их, но, самое главное, сделать религию слепой сентиментальностью, лишить ее слова, навязать ей адогматизм и алогизм. Чувство может прорываться, но само но себе всегда составляет музыку души, лишь сопровождающую то или иное представление, воление, вообще данное содержание сознания. Между тем замы­сел учения Шлейермахера в том именно и состоит, чтобы отвести религии область чувства в его обособленном существовании. Теория Шлейермахера, выражаясь современным философским языком, есть воинствующий психологизм, ибо "чувство" утверждается здесь в его субъективно-психологическом значении, как сторона духа, по настойчиво повторяемому определению Шлейермахера (см. ниже), а вме­сте с тем здесь все время говорится о постижении Бога чувством, другими словами, ему приписывается значение гносеологическое, т. е. религиозной интуиции[xxx], а именно это-то смещение гносеологического и психологического и определяется теперь как психологизм. Конечно, это значит оставить религию в clair ubsur[88], где-то на границе сознания, в сладкой неопределенности. Но эта неоп­ределенность и алогичность религии есть совершенный nonsens, неосуществимая утопия, и как ни воздерживается сам Шлейермахер от каких-либо высказываний о предмете религии, но и у него неизбежно получается хотя минимальная и расплывчатая, но все-таки отнюдь не алогическая догматика, приближающая его то к Спинозе, то к пиетизму[89]. Он поочередно или же сразу говорит и о чувстве бесконечного, или космическом чувстве, к о чувстве божества (в позднейших сочинениях у него появляется, в качестве основного признака, чувство исключительной зависимости — "das schlechtinnige Abhängigkeitsgefühl"). То­лько полное отсутствие определенности и выдержанности основной точки зрения маскирует всю беспомощность и, самое главное, всю безрелигиозность, атеистичность Gefühlstheologie. Ибо чувство само по себе, чистое чувство, совершенно не способно дать то, без чего нет и не может быть религии: ЕСИ, ощутить Бога, связь с которым и есть религия. Если уж где следует видеть самый безнадежный имманентизм и психологизм, так это в Gefühlstheologie Шлейермахера, где религия сознательно и заведомо подменивается религиозностью, "настроением". Это сеть религиозное декадентство, импрессионизм, который может прийтись по вкусу разве только любителям "мистического анархизма"[90].

Шлейсрмахеровское "настроение" есть соус к рагу из зайца, ранее чем пойман самый заяц, — по известному сравнению у Достоевского (разговор Шатова с Ставрогиным в "Бесах")[91]. Это есть не наивный, но утонченный атеизм (я разумею здесь, конечно, не личную религиозность Шлейермахера, которая не подлежит сомнению, но религиозную философию его "Речей"). Вообще в истории мысли это есть предельный пункт унижения религии под видом ее защиты, ибо мужественнее и естественнее прямо признать, что религии нет и она вообще невозможна, нежели в самый темный угол сознания, пользуясь его сумерками, упрятывать религию. Исторически совсем наоборот. "Речи о религии" сделались событием и явились делом мужества и энтузиазма со стороны их автора, который, впрочем, подчинялся в них влиянию немецкого романтизма, а еще более — немецкого пиетизма. По существу же шлейермахеровский субъективизм является лишь одной из разновидностей протестантского субъективизма (ибо протестантизм вообще есть победа имманентизма, а следовательно, и субъек­тивизма) и в той или другой форме продолжает жить в протестантской теологии. Это проявляется вообще в ее антидогматизме, который она смешива­ет с антиинтеллектуализмом и проповедует под предлогом борьбы с инород­ными религии элементами. Таково, напр., самое влиятельное и типичное направление немецкого богословия — ричлианство[92]. Согласно основной мысли Ричля, к области религии принадлежат только "ценности", установляемые "суждениями о ценности", причем этот религиозный прагматизм соединяется с весьма скептическим отношением к догмату, почитая его "метафизикой", воспрещенной Кантом. Вообще "настроение", "переживание", понимаемое в совершенно имманентном смысле, доминирует в религиозной жизни Германии XIX века; достаточно назвать двух современных представителей имманентизма в религии — Трёльча и Германа[xxxi].

Религиозный алогизм Шлейермахера, являющийся следствием его имманен­тизма, вызвал гневную и резкую критику со стороны представителя противоположного, панлогического полюса в имманентизме — именно Гегеля, для которого религия покрывается областью логического мышления. Гегель в своей "Философии религии" подверг учение Шлейермахера суровой, но во многом справедливой критике. Радикальный рационализм Гегеля, конечно, приводит его к полному пренебрежению чувства (как и вообще непосредственного пережива­ния, — вспомним первую главу "Феноменологии духа"), в нем он видит одну лишь субъективность. Чувство может иметь самое разнообразное и притом случайное содержание: "Бог, если он открывается (ist) в чувстве, не имеет никакого преимущества перед самым дурным, но на той же почве рядом с сорной травой вырастают и царственные цветы" (Hegel's Religionsphilosophie, Diederichs, 75)[93]. "Поэтому, если существование Бога доказывается в нашем чувстве, то и оно является столь же случайным, как и все другое, чему может быть приписано бытие. Это мы называем субъективизмом, притом в самом дурном смысле"[94]. Чувство, по мнению Гегеля является у человека общим с животным, которое не имеет религии (причем Гегель, конечно, прибавляет, что Gott ist wesentlich im Denken[95], и так как мышление свойственно только человеку, то ему же свойствен­на и религия). "Все в человеке, для чего почвой является мысль, может быть облечено в форму чувства: право, свобода, нравственность и т. д. ... но это не есть заслуга чувства, что содержание его является истинным... Это есть заблуждение относить на счет чувства истину и добро" (77)[96]. "Soll daher die Religion nur als Gefühl sein, so verglimmt sie zum Vorstellunglosen wie zum Handlungslosen und , verliert sie jeden bestimmten Inhalt" (78)[97].

Аргументацию Гегеля воспроизводит, а в некоторых отношениях и углубляет E. v. Hartmann в "Die Religion des Geistes" с точки зрения своего метафизического учения. Главный упрек, который и Гартман делает теории Шлейермахера, есть религиозный алогизм, слепота и аморфность голого чувства. "Как бы ни было справедливо, что религиозное чувство составляет самое внутреннее зерно религи­озной жизни, все же истинно религиозное чувство есть лишь такое, которое возбуждается религиозными представлениями объективной (хотя бы и относи­тельной) истины. Религия не может существовать без религиозного миросозерца­ния (курс, мой), а это последнее без убеждения в его трансцендентной истине" (31). "Для того чтобы сделаться связной истиной, представления, являющиеся предпосылкой религиозного чувства, должны быть извлечены из темной, неясной их связности в чувстве, соотнесены между собою и приведены в систематическую связь — словом, развиты и переработаны в религиозное мировоззрение" (32). Злоупотребления, проистекающие вследствие одностороннего развития чувства в религии, Гартман различает троякого рода: чувственные, эстетические и мисти­ческие. Под первыми он разумеет эксцессы чувственности в религии, под вторыми — замену серьезной религиозности эстетизмом, а под третьими — мистицизмом.

Замечания Гартмана, касающиеся современного эстетизма как симптома религиозного бессилия, чрезвычайно метки и справедливы. "Для эпох неудержимого упадка определенной религии характерно, что исполнения религиозного искусства процветают здесь как никогда при иных обстоятельствах, между тем как творческая способность к созданию религиозных произведений подлинного величия и настоящей глубины угасает вместе с неомрачимым доверием и непоколебимой силой веры. Например, никогда классическая церковная музыка не исполнялась ревностнее и увлекательнее, чем теперь в наше нецерковное время, и притом это имеет место именно среди нецерковных, проникнутых неверием сословий" (37). "Ревностное и доставляющее наслаждение занятие христианским искусством не только не говорит о положительном отношении к религиозному его содержанию, напротив, свидетельствует о таком отчуждении и отдалении от его живого религиозного содержания, что уже исчезла склонность к оппозиции против связанного с ним искусства и уступила место объективному историко-эстетическому отношению" (41). "Поэтому эстетическое религиозное чувство не есть подлинное и серьезное религиозное чувство" (39), хотя, конечно, этим не отрицается вспомогательная роль искусства для религии. Особенно же горячо, в соответствии общему своему интеллектуализму, нападает Гартман на мистицизм, под которым разумеет одностороннее преобладание мистического чувства. "Мистическое чувство есть самое неопределенное, неясное из всех чувств; несказанность и неизреченность, которые, в последнем счете, свойственны всякому чувству, никакому не свойственно в такой степени, как мистическому. Кто погру­жается в свое мистическое религиозное чувство, тот как бы смотрит в темную бездну, в которой он ничего не может различить и распознать: или, что то же самое, он видит словно всенаполняющий блеск абсолютного света, ослепляющего его зрение. Мистическое чувство имеет сознание того, что оно содержит в себе всю религиозную истину и не заблуждается в этом, но оно содержит ее исключительно как аффицирующую чувство[98], стало быть, как бессознательную и доступную сознанию только чрез аффект чувств" (44). Религия, которая остана­вливается на мистицизме и равнодушна к религиозному познанию, дефектна, она склоняется, с одной стороны, к эвдемонизму, к услаждению своим мистическим экстазом, а с другой — легко подпадает влиянию какой-либо церковной ортодок­сии (в глазах Гартмана — смертный грех). Впрочем, это не мешает Гартману считать, что "мистическое и религиозное чувство собственно и есть творческое начало в религии, подобно эстетическому чувству в искусстве" (44). Общее заключение Гартмана (к главе "Die religiöse Funktion als Gefühl")[99] таково: "Ценность религиозного чувства содержится не в чувстве как таковом, но в бессознательном процессе мотивации, в котором оно сигнализирует как симптом резонанса в сознании, а ценность этого процесса мотивации заключается в фактическом результате, который оно производит" (53). Чувство находится, следовательно, на пороге религиозного сознания и подготовляет содержание его актов; оно есть, так сказать, топливо для действия аппарата, но не самый аппарат!

Сказанным не исчерпывается, конечно, общий вопрос о религиозном значе­нии чувства. Здесь мы имели в виду лишь отличить и противопоставить учение о чувстве как основе религии учению о вере, причем главное отличие первого мы видим в субъективности, бесформенности, аморфности религиозного чувства, его алогичности, переходящей в антилогичность, в его адогматизме и религиозной слепоте. Если справедливо сравнение чувства в религии с музыкой, то ведь музыка не есть высший род искусства и вообще деятельности духа, ибо оно бессловесно, бессмысленно, алогично. Потому приведение к музыке иного искусства, имеющего свое слово, означало бы его принижение (хотя это и чрезвычайно распространено в наши дни).

 

Может показаться неожиданным, если в "теологии чувства" рядом с Шлейермахером мы поставим Канта. Однако сколько бы ни были они далеки в теоретической философии, в понимании природы веры они сближаются. Если Шлейермахер областью религии признает чувство вообще, то Кант за таковую область считает моральное чувство, которое и является органом веры. Правда, нравственная воля называется у Канта "практическим разумом", для которого установляется свой особый ка­нон, причем этот "разум" постулирует основные религиозные истины: бытие Бога, свободу воли и личное бессмертие, но каким бы именем мы ни называли веру, ее существо от этого не изменится: ЕСИ произносит только она, постулаты же лишь постулируют, но сами по себе бессильны утверждать бытие Божие, это составляет, конечно, дело веры. Да и сам Кант говорит[xxxii] "о вере чистого разума" (как ни противоречиво это словосочетание, ибо разум не верит, но доказывает, вера же, хотя и не противоразумна, но, так сказать, внеразумна). Близость Канта с Шлейермахером определяется тем, что и Кант религиозному (т. е. у него моральному) чувству стремится придать алогический или, на его языке, "практический" характер. В область понятий (т. е. "чистого разума") не должно ничего просачиваться через скважину веры, открывающуюся в практическом разуме. Кант впадает при этом не только в алогизм, но и, в сущности, в антилогизм. Но само собою разумеется, антилогизм есть логическая утопия, нечто невозможное для человеческого духа, просвещенного светом логоса, неосуществимое для мышления задание: рассуждать так, как будто бы Бога, опознанного "практическим разу­мом", совсем не существовало для теоретического. В действительности Канту, после того как Бог был найден, все равно каким путем и каким "разумом", нужно было бы зачеркнуть всю свою "Критику чистого разума", как построенную вне гипотезы Бога и даже при ее исключении, и написать заново свою философскую систему. Так вода, через какую бы щель она ни ворвалась, наполняет все закрытое помещение и проникает во все пустоты и поры. Кант хочет удержать религиозную веру на той степени сознательности, какую вмещает "практический разум", и, делая ее слепой и алогичной, низводит на степень шлейермахеровского чувст­ва. Конечно, это облегчается благодаря рационалистическому предрас­судку доктрины Канта, по которой вера есть "разум", хотя и второго сорта, т. е. "практический"; следовательно, над ней тяготеет контроль и деспотическое правительство теоретического разума, сковывающего права веры и ограничивающего ее компетенцию. Такое законодательст­во разума в области веры содержит в себе нестерпимое противоречие, которое разрешается или полным и окончательным утверждением прав веры, т. е. всего построения "Критики практического разума" (путь большинства неокантианцев), или же ее приматом во всех областях, а в таком случае становится невозможно брать всерьез "Критику чистого разума". Учение Канта о "разумной вере" страдает половинчатостью, это полувера-полуразум: хотя ею переступается область познаваемого разумом, но в то же время разум не хочет отказаться от своего господст­ва и контроля и в этой чуждой ему области[xxxiii].

4. Религия и мораль. Вообще при сведении существа религии к нравственности, которое столь обычно в рационалистическом уклоне религиозной мысли (Кант, Фихте, Л. Толстой и др.), игнорируется собственная природа религии. Справедливо, что нравственность коре­нится в религии. Внутренний свет, в котором совершается различение добра и зла в человеке, исходит от Источника светов. В совести своей, необманной и нелицеприятной, столь загадочно свободной от естест­венного человеческого себялюбия, человек ощущает, что Некто со-весть, соведает вместе с ним его дела, творит суд свой, всегда его видит.

 

Ты всегда меня видишь! Хорошо знаю я это, скрываюсь ли от Тебя со стыдом и страхом или внемлю Тебе с восто­ргом и трепетом. Чаще же — увы! — только мыслью помню о Тебе, но холодна бывает душа моя. И тогда бываю я свой, а не Твой, замыкается небо, один остаюсь в своем ничтожестве, на жертву ненасытного и бессиль­ного я. Но Ты зовешь, и радостно вижу, что только я отходил от Тебя, и Ты всегда меня видишь.

Ты всегда меня видишь: в жутком бессилии порывов к Тебе, как в робкой и хладной молитве моей, в расплав­ленной муке дробящегося сознания и в жгучем стыде греха моего. Ты зришь потаенные помыслы, что от себя я со страхом скрываю. Ты во мне знаешь и холодного себялюбца и унылого труса. Ты ведаешь и лукавого похотливца и корыстного завистника. О, страшно ду­мать, что Тебе все мое ведомо, ибо Ты всегда меня видишь!

Ты всегда меня видишь! И Ты знаешь, как хочу я любить Тебя, хоть и бессильна любовь моя. Хочу любить только Тебя, ничего я помимо Тебя не хочу. Но не умею хотеть, извиваюсь в безвольном усилии. А Ты ждешь молчаливо и строго, печально и терпеливо. Но Ты не отнимаешь надежды моей, ибо веришь мне больше, чем я сам себе верю. Ты всегда меня видишь!

 

Веления совести, которые человек считает для себя законом, получают и религиозную санкцию, и это тем острее, чем глубже религиозное сознание: они облекаются в форму религиозных заповедей, нарушение которых ощущается как грех (а это есть уже религиоз­но-нравственная категория). "Делание заповедей" становится путем к Богу, а вместе и возможностью религиозного преткновения для человека, ибо, по слову ап. Павла, от закона или заповеди рождается грех, а вне закона греха не существует[100]. Но нравственность, пред­полагающая греховное раздвоение, борьбу добра и зла в человеке, не может иметь безусловного религиозного значения, она есть Ветхий Завет, период подзаконности, который преодолевается (хотя и не отменяется) Новым Заветом, царством благодати[101]. Как связанная не с субстанциальностью, но модальностью человеческого существа, как плод первородного греха, нравственность вообще не представляет собой вершины, абсолютной грани, она преодолима, ибо святость, хотя в себя и включает "делание заповедей", но сама находится уже "по ту сторону добра и зла"; также и дети, состояние которых, по слову Спасителя, является живой нормой Царствия Божия[102], свободны от уз нравственности.

Больше того, религия, которую хотят целиком свести к морали, в целостности своей находится выше морали и потому свободна от нее: мораль существует для человека в известных пределах, как закон, но человек должен быть способен подниматься и над моралью[xxxiv]. Пускай вдумаются в смысл тех рассказов Библии, когда Бог, для целей религи­озного строительства или для испытания веры, разрешал или даже повелевал деяния, нравственности заведомо противоречившие: жертво­приношение единственного сына, кровавое истребление целых народов, обман, воровство. Этими примерами ведь полна ветхозаветная история, притом именно эпоха подзаконности (чем так и соблазняются при чтении Библии Толстой, М. Арнольд и многие другие, в нерелигиозном своем морализме видящие и в Боге сентиментального гуманиста по их собственному образу и подобию). Но Библия, хотя и содержащая в себе закон, свободна от морализма и сентиментальности, и воля Божия, когда она сталкивается с голосом человеческой нравственности, здесь открыто поставляется выше нравственности. А это и значит, что нравственность имеет силу только для человека в его греховной ограниченности и не имеет абсолютного значения. Добро — от Бога, Он есть источник Добра, но Бог не есть Добро, если понимать его в ограничивающем и исключительном смысле, — Бог выше Добра и в этом смысле остается свободен и от Добра. Добро есть то, что хочет от нас Бог, что мы сознаем как Его веление. Иначе сказать, в морали религиозно ценна и существенна ее санкция, более, нежели ее содержание. Религия дает место этике и ее обосновывает, но сама не исчерпывается ею и даже не определяется ею (не "ориентируется" по ней). Потому, между прочим, религиозный "закон" шире нравствен­ности, включая в себя требования обрядовые и вообще культовые, которые с точки зрения нравственности совершенно не нужны и пред­ставителями этической религии отвергаются как идолопоклонство и суеверие (Afterdienst и Abgötterei у Канта).

Мораль не автономна, а гетерономна, ибо трансцендентна, т. е. религиозна, ее санкция. Она имеет корни в религиозном сознании. Но что получается, если перевернуть отношение между религией и моралью вверх ногами и провозгласить, что Добро (в этическом смысле) и есть Бог, иначе говоря, что религия исчерпывается этикой? Следует прежде всего заметить, что говорить еще о религии вдобавок к этике, которая сама себе довлеет, — прибегать к религиозной санкции там, где этичес­кая вполне достаточна, представляется как будто излишним. Впрочем, это делается не столько ради придания религиозного букета этике, сколько ради нейтрализации религии. Этика при этом получает значение совершенно независимой самоцели и самоценности: то, что находится по ту сторону добра и зла, — святость или детскость, теряет всякую ценность, ибо ценно лишь проходящее через этическое сознание, лишь совершаемое ради долга (за это высмеивал Канта еще Шиллер)[103]. Ветхозаветное законничество снова восстает здесь против новозаветной благодати и выдвигает исключительные свои притязания. Но тем самым совершенно теряется, так сказать, место морали в религии, она получает подчиненное значение. В этой подмене религии этикой кроется коварный умысел религиозного имманентизма, именно скрытое отрицание рели­гии. Трансцендентный Бог, многочастно и многообразно открывающий­ся человеку, заменяется здесь нравственным законом, соответствующим определенному состоянию греховного человеческого сознания. В дейст­вительности под этикетом абсолютной морали обожествляется одна определенная сторона человеческого сознания. Моральная теология Ка­нта есть именно тот дурной антропоморфизм или психологизм в рели­гии, которому им якобы объявляется война, ибо тварное и человеческое выдается здесь за божественное, причем этот воинствующий психоло­гизм принимает явно враждебный религии характер, как это достаточно ярко обнаруживается и в религиозных трактатах Канта, а особенно Фихте (периода Atheismusstreit). Религиозный имманентизм, к которому и сводится сущность психологизма в религии, враждебно направляется против веры в трансцендентного Бога и тем самым уничтожает своеоб­разную природу религии, подвергая при этом ложному и насильственному истолкованию основные религиозные понятия. Этика же превраща­ется в фарисейское законничество, гордое своим ригоризмом и своей дурной бесконечностью, в которой оно как раз и видит проявление безусловности нравственного закона. Поэтому там, где пути Промысла не совпадают с этикой, а божественная любовь, безмерно прощающая блудному сыну, не считается с законнической справедливостью, этика неизменно должна ставить свое veto. По определению Канта, религия есть этика с той особенностью, что заповеди последней при этом рассматрива­ются как веления Бога. Но можно и даже должно спросить, каков же этот Бог, если Он только и существует в этическом сознании, которое само себе довлеет? Не есть ли эта идея лишь ненужное удвоение нравственного закона, и не является ли поэтому недоразумением вообще отличать Бога от этического сознания, установляющего систему нравственных целей, постулирующего нравственный миропорядок? Этот неизбежный вывод "моральной теологии" и был сделан Фихте в известном "Atheismusstreit"[xxxv]. Нравственный миропорядок для Фихте и есть "божественное, которое мы воспринимаем". "Этот живой и действующий моральный порядок есть сам Бог, мы не нуждаемся в ином Боге и не можем иного постигнуть". "Понятие о Боге, как особой субстанции, невозможно и противоречиво". "Порождай лишь в себе сообразное долгу настроение, и ты познаешь Бога и, тогда как для ближних своих ты будешь представляться еще в чувствен­ном мире, для себя самого ты окажешься в вечной жизни"[xxxvi].

Если одни, ссылаясь на автономность этики, отожествляют с нею религию, то другие, исходя из той же самой автономности, хотят ее сделать от религии совершенно независимой. Таковы разные построения утилитарной, эволюционной, позитивной этики. Возможна ли такая этика "без санкции и долга"? Здесь нужно прежде всего сделать строгое различение между этикой и этосом, или нравственностью и нравами, т. е. воспитанностью, совокупностью полезных и выгодных навыков, известной дрессировкой, которая проводит столь глубокую разницу и между животными — культурными и прирученными. Из совокупности подобных навыков образуется то, что в новейшее время называется "гуманностью". Поведение, руководимое себялюбивым и холодным расчетом, может диктовать и партийную солидарность, и экономическую взаимопомощь. Но если иметь в виду не нравы, а нравственность, то кто же решится утверждать, что "цивилизованные" народы добрее и нравст­веннее нецивилизованных? Области этической оценки подлежит ведь только личное усилие, борьба и подвиг, а не безличная дрессировка, между тем как сплошь и рядом эти области смешиваются между собою и всякого рода утилитарная годность принимается за моральную ценность.

Нравственность неизбежно разлагается вместе с упадком религии, хотя до времени это и может маскироваться смягчением нравов и подня­тием личной годности. Ибо, хотя этика и не покрывает собой религии, но в ней, и только в ней, находит она основу. Автономная этика есть или прямое глумление над добром, каковое совершается в утилитаризме, или аффектация и поза, ибо любить этическое "добро", закон, категори­ческий императив можно не ради него самого, а только ради Бога, голос Которого слышим в совести. Исполненную величавого, возвышеннейшего пафоса характеристику религиозный идеал праведности получает в 118 псалме: "Блаженны непорочный, в путь ходящий заповедей Господ­них". Здесь дан недосягаемый идеал религиозной праведности, доброде­тели не ради кантовского "добра", но для Бога, не во имя мертвого долга, но всецело из любви к Творцу и заповедям Его.

 

...Блаженни испытающие свидения Его, всем сердцем взыщут Его (2).

Ты заповедал еси заповеди Твоя сохранити зело (4).

Всем сердцем моим взысках Тебе, — не отрини мене от заповедей Твоих (10).

Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим (12).

Возлюби душа моя возжелати судьбы Твоя на всякое время (20).

Путь заповедей Твоих текох, внегда расширил еси сердце мое (32).

Се возжелах заповеди Твоя, в правде Твоей живи мя (40).

И поучахся в заповедех Твоих, яже возлюбих зело (47).

И воздвигох руце мои к заповедем Твоим, яже возлюбих, и глумляхся в оправданиях Твоих (48).

Благ еси Ты, Господи, и благостию Твоею научи мя оправданием Твоим (68).

Благ мне закон уст Твоих паче тысящ злата и сребра (72).

Руце Твои сотвористе и создаете мя: вразуми мя и научуся заповедем Твоим (73).

Буди сердце мое непорочно в оправданиях Твоих, яко да не постыжуся (80).

Исчезает во спасение Твое душа моя, на словеса Твои уповах (81).

Во век, Господи, слово Твое пребывает на небеси (89).

В род и род истина Твоя: основал еси землю и пребывает (90).

Яко аще бы не закон Твой поучение мое был, тогда убо погибл бых во смирении моем (92).

Во век не забуду оправданий Твоих, яко в них оживил мя еси (93).

Твой есмь аз, спаси мя, яко оправданий Твоих взысках (94).

Коль возлюбих закон Твой, Господи, весь день поучение мое есть (97).

Коль сладка гортани моему словеса Твоя, паче меда устом моим (104).

Раб Твой есмь аз, вразуми мя, и увем свидения Твоя (125).

Сего ради возлюбих заповеди Твоя паче злата и топазия (127).

Призри на мя и помилуй мя, по суду любящих имя Твое (132).

Стопы моя направи по словеси Твоему, и да не обладает мною всякое беззаконие (133).

Избави мя от клеветы человеческия, и сохраню заповеди Твоя (134).

Лице Твое просвети на раба Твоего, и научи мя оправданием Твоим (135).

Праведен еси, Господи, и прави суди Твои (138).

Разжжено слово Твое зело, и раб Твой возлюби е (140).

Правда Твоя, правда во век, и закон Твой истина (142).

Близ еси Ты, Господи, и вси путие Твои истина (152).

Неправду возненавидех и омерзих, закон же Твой возлюбих (164).

Сохрани душа моя свидения Твоя, и возлюби я зело (167).

Сохраних заповеди Твоя и свидения Твоя, яко вси путие мои пред Тобою, Господи (168).

Да приближится моление мое пред Тя, Господи, по словеси Твоему вразуми мя (169).

Да внидут прошения моя пред Тя, Господи, по словеси Твоему избави мя (170).

Да будет рука Твоя еже спасти мя, яко заповеди Твоя изволих (172).

Возжелах спасение Твое, Господи, и закон Твой поучение мое есть (173).

Жива будет душа моя, и восхвалит Тя, и судьбы Твои помогут мне (175).

Заблудих яко овча погибшее, взыщи раба Твоего: яко заповедей Твоих не забых (176).

 

Молитвенный пламень этого псалма через тысячи лет с прежней силою зажигает душу. Вот настоящая конкретная религиозная этика, и перед лицом ее с какою силой чувствуется убожество и безвкусие автономно-этических построений, — этики, притязающей быть религией или желающей обойтись совсем помимо религии. Псалмопевец обличает Канта.

5. Вера и догмат. Мы определили содержание веры как откровение трансцендентного мира, или переживание Божества. Каково бы ни было наше суждение о вере по существу, но в себе содержание веры именно таково: вне ощущения реальности и объективности переживаемого нет места вере. Вера необходимо ощущает себя, сознает себя как откровение, притом коренным образом отличающееся от знания, которое получается в пределах этого мира. Откровение по самому понятию своему пред­полагает то, что открывается. Вера содержит в себе опознание не только того, что трансцендентное есть, но и что оно есть; она не может ограничиться голым экзистенциальным суждением, а включает и некото­рое содержание: к ЕСИ всегда присоединяется некоторый, хотя бы и минимального содержания, предикат, или к подлежащему — сказу­емое. Божество открывается вере не вообще, но конкретно, окачествованно. Другими словами, акт веры приносит с собой и оставляет за собой, как свой след в сознании, индивидуальном и коллективном, суждение не только экзистенциальное, но и содержательное, — впрочем, чисто эк­зистенциальное суждение без всякой содержательности было бы даже невозможно, ибо было бы бессубъектно. Такое, опорожненное от вся­кого содержания, бытие неизбежно превратилось бы в небытие, как показал это Гегель[104], и, чтобы не подвергнуться очистительной и убий­ственной карме[105] дальнейшего диалектического процесса, на который обречено отвлеченное от всякого содержания или окачествования бытие у Гегеля, надо с самого же начала спасти его от превращения в ничто определенным что. Это и делает вера. Поэтому совершенно несправед­лива такая характеристика веры, согласно которой ее ограничивают только экзистенциальным суждением, как это делают некоторые гносеологи, представители "мистического эмпиризма". Вера не абстрактна, но конкретна: это значит, что вера необходимо родит догмат того или иного содержания, или же, наоборот, догмат есть формула того, что опознается верою как трансцендентное бытие.

Акт веры, приводящий к рождению догмата, полагающий опреде­ленное догматическое содержание, необходимо притязает на качество объективности или транссубъективности; он всею энергией своей от­рицается психологизма или субъективизма. Догмат выстрадывается как •истина, взыскуемая всеми силами души, а не есть какая-то прихоть или каприз. В наш век трудно уверить людей, что вера есть чуждый своево­лия, субъективизма и каприза путь искания религиозной истины, причем добытое на этом пути имеет за собой всю принудительность объектив­ной истины, требующей самоотверженного себе служения. Без этого качества объективности вера совершенно теряла бы свой серьезный и трудный характер, свою суровость, которая всегда приносит трагическую ломку жизни героям веры: так не капризничают, так не переживают­ся минутные "настроения" раздраженной фантазии. Тяжелый и мрачный ореол "фанатизма", обычно облекающий веру, вся эта бесконечная история мученичества и мучительства за веру становятся совершенно непонятны, если веру понимать в духе современных декадентских "на­строений". Вера есть, быть может, наиболее мужественная сила духа, собирающая в одном узле все душевные энергии: ни наука, ни искусство не обладают той силой духовного напряжения, какая может быть свой­ственна религиозной вере. И, конечно, это возможно только потому, что ей в совершенно исключительной степени присуще качество объектив­ности: сама суровая и величественная истина глядит через нее своим вечным, недвижным оком на человека. Сила веры, ее, так сказать, гениальность измеряется именно той степенью объективности, какую в ней получает религиозно открываемая истина: такая вера призывается двигать горами, от нее требуется свою объективность религиозной ис­тины ставить выше объективности эмпирического знания, которое гово­рит, что гора неподвижна: crede ad absurdum[106], таков постулат веры. "Маловерные!" — сказал Спаситель испугавшимся во время бури на озере апостолам[107], а ведь им было так естественно испугаться, ибо непосредственная опасность утонуть была на самом деле велика. Конф­ликт между содержанием веры и знания, превращающий одно для другого в абсурд, может наступить, а может и не наступить, но объекти­вность веры такова, что совершенно не считается с возможностью такого конфликта. Это сознание своей единственности есть неизбежное качество объективности: истина не есть истина, если допускает рядом с собою или вместо себя другую истину; объективность ревнива и, если угодно, "фанатична", "сильна, как смерть, любовь, и люта, как преис­подняя, ревность". Да вера и есть любовь, ибо истину нельзя познавать, не любя ее: она открывается только любви. С другой стороны, вера есть, по существу своему, не что иное, как любовь, но любовь стремящаяся, жгучая, испепеляющая все ей чуждое. "Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся" (Лк. 12:49). Огонь жжет, это его естественное и неотъемлемое качество, и странно было бы упрекать его за эту жгучесть или желать, чтобы он ее лишился. Ревность — сила любви (свящ. Флоренский)[108], любовь и не может быть нерев­нивой, хотя любовь, обращенная в ревность, лишается своей мягкости и нежности, становится требовательной и суровой[xxxvii]. "Аз есмь огнь попаляющий", "Бог ревнитель"[109], — говорит о Себе Бог в Ветхом Завете.

Обычно восхваляют "фанатиков науки" и враждебно презрительны к "фанатизму" веры. Но ведь истина всегда нетерпима и несговорчива, и недорого стоит иная терпимость. Слишком легко проповедовать тер­пимость и быть терпимым, не имея ничего за душой, но попробуйте быть терпимым, горячо веря в определенную истину. Скажут: истина не боится соревнования, но это не она, а мы должны бояться, мы, перед которыми в беспорядочной куче лежит все это "многообразие" религи­озного опыта[110], весь этот пантеон богов и религий, целый ассортимент истин, предлагающихся на выбор любителю, где наша истина лежит рядом со всяческой ложью, внешне, формально ей равноправною. Надо быть рыцарем истины, всегда готовым к бою за всякое умаление чести Прекрасной Дамы.

Так называемая терпимость может быть добродетелью, и становит­ся даже высшею добродетелью, чем нетерпимость, лишь тогда, когда она питается не индифферентным "плюрализмом", т. е. неверием, но когда она синтетически (или, если угодно, "диалектически") вмещает в себе относительные и ограниченные полуистины и снисходит к ним с высоты своего величия, однако отнюдь не приравниваясь к ним, не сводя себя на положение одной из многих возможностей в "многооб­разии религиозного опыта". Можно в качестве примера указать на отношение ап. Павла (см. особенно Посл. к Римл., гл. 12) к воскормившему его и оставленному им иудейству: вот пример положительной терпимости и положительной нетерпимости.

Любовь не есть "терпимость". Разве это не Учитель любви говорил: горе вам, книжники, фарисеи, лицемеры, порождения ехидны, гробы повапленные[111], — все эти гневные и беспощадные, именно в своей правде беспощадные, слова? Разве это терпимость в нашем кисло-слад­ком, плюралистическом смысле? Ведь это же "буйство", "фанатизм", на взгляд проповедников терпимости... Боже, пошли же нам ревнивую нетерпимость в служении святой правде Твоей!

Поскольку содержанию веры свойственно качество объективности, постольку оно получает и атрибут универсальности и всечеловечности — кафоличности[112], которая есть лишь иное выражение объективности. Если в вере для меня открывается сама истина, если я выхожу из скорлупы своей субъективности и соприкасаюсь с чем-то неизмеримо огромным, то, очевидно, соприкасаюсь я не тем, что во мне индивиду­ально и особно, но тем, что универсально, всеобще, кафолично. Как родовое существо, как человек, предстаю я перед Божеством; человечес­кая сущность, человек вообще, ощущает себя во мне в этом акте. В этом своеобразная парадоксия религиозного восприятия: будучи из всех жиз­ненных актов наиболее индивидуальным, лично выстраданным, лично обусловленным, оно в то же время оказывается и наиболее универсаль­ным — явный знак того, что между индивидуальным и универсальным нет противоположности; истинно индивидуальное и есть истинно уни­версальное, или же наоборот, истинно универсальное существует и по­знается лишь как индивидуальное.

Нельзя обладать истиной индивидуально: разумеется, фактически она может быть в тот или иной момент доступна лишь ограниченному числу лиц или даже единичному человеку, но и он, этот единственный, имеет истину не как свою, но как всеобщую, к которой он лишь содеялся причастен. И если индивидуальная истина есть вообще contradictio in adjecto даже в области познания, то уж тем более в области религии, где каждый отдельный индивид перед лицом Бога ощущает себя как человек или как человечество. Религия, religio, есть связь не только человека с Божеством, но и человека с человечеством, или последнее и предельное его утверждение в своей человечности, притом связь эта крепче, онтологичнее, нежели всякая иная: поэтому "религиозный индивидуализм" есть горячий лед, круглый квадрат. Эту универсальную природу религии часто не понимают социологи, которые полагают, что человечество социализируется политическим, правовым, хозяйственным общением, и не замечают при этом, что ранее, чем возникают все эти частные соединения, для того чтобы они стали возможны, человечество уже должно быть скреплено и цементировано религией, и если народность есть естественная основа государства и хозяйства, то самая народность есть прежде всего именно вера. Только религия подлинно социальна и в этом качестве есть основа социальности, хотя, как самая глубокая основа, она всего реже в этом значении усматривается. Даже когда сознательно хотят от нее освободиться, все-таки сохраняют ею создан­ный и ей принадлежащий идеал "человека", чтобы получить из него и "гражданина". С другой стороны, признаком незрелости или же болез­ненного упадка является индивидуализм в религии. В настоящее время, когда вкус к серьезной и мужественной религии вообще потерян и кап­ризом субъективности с ее прихотливо сменяющимися настроениями дорожат белее, нежели суровой и требовательной религией, не терпящей детского своеволия, религиозный индивидуализм находится в особой чести: те, кто еще снисходят до религии, чаще всего соглашаются иметь ее только индивидуально; личное своеволие явным образом смешивает­ся при этом со свободой, которая достигается именно победой над своеволием. Протестантизм весь болен таким индивидуализмом, кото­рый точит его, как червь, и религиозно обессиливает. Всего труднее поверить истине, что она — истина, т. е. требует преклонения перед собой и самоотвержения; гораздо легче эту истину воспринять как мое мнение, которое я полагаю как истину: "род лукавый и прелюбодейный" даже из истины делает средство тешить свое маленькое я. Религиозная истина универсальна, т. е. кафолична (καθόλου), сообразна с целым, а не с частностями; по внутреннему ее устремлению, в истине все обретаются как один, или один во всех: "возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы"[113]. Вследствие этого она соборна, ибо собор­ность есть только следствие кафоличности, ее выражение, но отнюдь не внешний ее критерий. Очень важно отличать кафолическую соборность от коллективности или внешней общественности, именно ввиду того, что смешение это очень распространено. Дело в том, что провозглашение истины, согласно православному вероучению, принадлежит собору, ко­торый, однако же, действует и авторизуется Церковью не как коллектив, общеепархиальный съезд или церковный парламент, но как орган само­го "Духа Истины", Духа Святого (отсюда соборная формула: "изволися Духу Св. и нам"). Соборное провозглашение истин веры вытекает из единения в целокупной и целокупящей истине: здесь решает не большин­ство голосов (даже если внешне оно и применяется как средство об­наружения мнений), но некоторое жизненное единение в истине, вдох­новение ею, приобщение ей. Потому здесь не имеет решающего значения и количественный критерий: едва ли хоть один вселенский собор был действительно вселенским в том смысле, чтобы на нем были представи­тели всех поместных церквей, и наоборот, собор, имевший внешние признаки вселенского, мог оказаться "разбойничьим" и еретическим (Ефесский[114]). И теперь, когда христианская церковь расколота, по край­ней мере, на две части, значит ли это, что вовсе не может быть провозг­лашена кафолическая истина, хотя теперь внешне и не возможен вселенс­кий собор? Католики отнюдь не неправы в том, что не считают остано­вившимся догматическое развитие из-за внешнего раскола церквей, — иначе ведь надо было бы признать, что очень легко человеческими дрязгами и ссорами преградить путь действия Духа Святого на Церковь. Их грех и вина против кафоличности совсем не в этом, а в том, что они исказили самую идею кафоличности, связав ее с внешним авторитетом, как бы церковным оракулом: соборность, механически понятую как внешняя коллективность, они подменили монархическим представитель­ством этой коллективности — папой, а затем отъединились от остально­го христианского мира в эту ограду авторитета и тем изменили кафоличности, целокупящей истине, церковной любви. Но столь же католически или внешне понимают кафоличность и те их антагонисты, которые считают раскол церквей достаточным основанием прекратить искание догматической истины под предлогом, что вселенский собор теперь невозможен, а потому можно спать спокойно. Из понятия кафоличности (соответствующего и непреложному обетованию: "где двое или трое собраны во имя Мое, там и Я посреди их"[115], а, стало быть, в них почиет и ум Христов, т. е. сама истина) следует, что внешний масштаб собор­ности имеет значение скорее для признания истины, чем для ее нахожде­ния: вселенский собор, притом не по имени только, но реально, воз­можен и теперь нисколько не меньше, чем прежде. Если собрание "двух или трех верующих" ощутит себя реально кафоличным и на самом деле будет таковым, то зерно вселенского собора тем самым уже дано, а признание его есть дело дальнейшей церковной истории[xxxviii].

Итак, истинная вселенскость, кафоличность, не считается ни с ка­кими внешними формами и установлениями, которые создаются людьми и для людей и в себе не имеют ничего непререкаемого или неизмен­ного. Измена кафоличности заключается именно в преувеличении внеш­них ее атрибутов. "Не мерою дает Бог духа"[116], и, когда огненные языки возгораются над головами, при каких бы внешних обстоятельствах они ни возгорелись, является достоверным, что религиозное сознание стано­вится при этом вселенским, кафоличным. Этим рассуждением я отнюдь не имею в виду подрывать важность и необходимость церковной дис­циплины или же одобрять склонность к догматическому легкомыслию, в которое легко впадает религиозный дилетантизм. Нет ничего легче, как выдумывать новые догматы, раздражение собственной фантазии принимая за веяние духа. Известное недоверие к современным догматотворцам должно почитаться требованием хорошего религиозного вкуса, повелевающим, подобно ньютоновской максиме: hypotheses non fmgo[117] — руководиться правилом: dogmata npn fmgo. Впрочем, выдуманные догматы всегда недолговечны и, как игрушка, быстро перестают ин­тересовать даже и самих их авторов.

Из кафоличности, как общего качества религиозного сознания, сле­дует, что в религиозном сознании, по самой его, так сказать, трансцен­дентальной природе, уже задана идея церковности, подобно тому как в гносеологическом сознании задана идея объективности знания. Искание церковности, подлинной кафоличности составляет неустранимую черту религиозного сознания, оно же есть искание истинной Церкви: одно неразрывно связано с другим. Религиозное сознание церковно по своей природе. Идея церкви родилась не в христианстве, она существует и раньше, и вне христианства. Поэтому можно (хотя бы в формальном и, так сказать, религиозно-трансцендентальном смысле) говорить о цер­кви иудейской, о церкви языческой, буддийской и пр. Каждая религия, как только она становится не достоянием отдельного человека, ее ос­нователя, но сообщается и другим (а сообщаться она стремится неудер­жимо), организует особую общину; нет религии, нет даже самой ничтож­ной секты, которая бы не организовалась в ecclesia[118] или ecclesiola. Эти положения имеют необыкновенную важность для понимания историчес­кого развития религии. Ими установляется законность и неустранимость церковного предания, этой утверждающейся кафоличности, иначе говоря, намечается путь к положительной церковности: религии не сочиняются по отвлеченным схемам одиноким мыслителем, но представляют собой своеобразный религиозно-исторический монолит или конгломерат, име­ющий внутреннюю связность и цельность. Существующие религии являются как бы готовыми уже системами догматов или своеобразными догматическими организмами, живущими своей особой жизнью. Зачина­тель новой религии полагает свой личный религиозный опыт в ее основу, затем этот последний обрастает созвучным соборным опытом ее после­дователей, каждый религиозно живой человек приносит камешек за камешком для этого здания, коллективность перерождается в кафоличность, переплавляется в церковность, возникает религия, "вера". Религи­озный опыт каждого отдельного человека не дает ощутить всю полноту религии, однако обычно бывает достаточно живого касания к религиоз­ной реальности, которое дается верою, в одном только месте, и тогда принимается, как постулат, как надежда, как путь, и все остальное содержание религии, все ее обетования. Кто однажды встретил Христа Спасителя на своем личном пути и ощутил Его божественность, тот одновременно принял и все основные христианские догматы — и о рож­дении от Девы, и о боговоплощении, и о пришествии во славе, и о при­шествии Утешителя, и о Св. Троице. Поэтому совершенно нет нужды каждому в своем личном опыте веры иметь все содержание данного религиозного учения, подобно тому как нет необходимости для того, чтобы постигнуть природу науки, пройти весь научный путь человечест­ва в своем личном опыте, достаточно познать ее на любом частном случае.

Сказанное приводит нас к уразумению исторического в религии. Двоякою природой религиозной веры — с одной стороны, ее интим­но-индивидуальным характером, в силу которого она может быть пере­жита лишь в глубочайших недрах личного опыта, и, с другой стороны, пламенным ее стремлением к сверхличной кафоличности — установляется двойственное отношение и к религиозной эмпирии, к исторически-конкретным формам религиозности. Они могут получить жизненное значение лишь после того, как интимное, лично-религиозное переживание откроет их живой смысл, причем кафолическая природа религии побуждает особенно чтить историческое предание. Всякой религии свойственно некоторое старообрядчество, привязанность к старине; про­извольно, по личной прихоти или вкусу, без дерзновения пророческого не должна быть изменена "йота от закона"[119]. Вот почему естественно внушают себе особенное чувство религиозного почтения и трепета старые церкви, старые книги, старая утварь, старые иконы. Старость есть крепость, сила кафоличности, которая как бы сосредоточивается от времени на отдельных объектах.

Потому религия исторична по своей природе, вернее сказать, она нозвышает историческое до кафолического, и тот, кто не ведает этого, кто брезгает исторической эмпирией под предлогом свободы вдохновения, тот недоросль в религии. Такими недорослями являются, между прочим, и "просветители", которые выдумывали и продолжают еще ныдумывать "естественную", антиисторическую религию. Они не замечают при этом, что сегодняшняя "естественная религия" завтра станет уже исторической, и даже более того, до известной степени становится уже ею в тот самый момент, когда ощущает себя объективной и кафоли­ческой. Также и все гонители традиционного обряда не замечают, что и действительности они вводят только... новый обряд; так квакеры, отвергавшие всякую внешность молитвы, фактически вводили ритуал голых стен молельни и "молчаливые митинги"; так протестантизм, подняв дерзновенную руку на вековой и эстетически прекрасный католический обряд, только заменил его другим, бедным и сухим, прозаичным обрядом, в пределах которого, однако, возможно быть старообрядцем нисколько не меньше, чем при самом пышном ритуале; так наши сектанты божественную красоту православной литургики заменяют скучными и бездарными "псалмами", сухим протестантским обрядом.

"Естественная", абстрактная, внеисторическая религия есть Unding[120], нечто не существующее, — отрицательное понятие, не имеющее положи­тельного содержания, но почерпающее его лишь из того, что им отрица­ется. Это — головное измышление религиозно бездарных эпох, знако­мое уже древности с ее "евгемеризмом" и синкретизмом[121]. "Религии вообще" не существует, есть только определенные, конкретные религии.

Особую разновидность естественной религии, или "религии вообще", составляет так наз. теософическая доктрина, согласно которой все рели­гии имеют общее содержание, говорят одно и то же, только разным языком, причем надо отличать эзотерическое учение, ведомое лишь посвященным, и экзотерическое, существующее для profanum vulgus[122]; различия символики и обряда, обусловливаемые историческими причи­нами, существуют только во втором, но не в первом. Это учение опирается на смелые аналогии и отожествления, особенно же на сближения моральных учений, в которых, вообще говоря, легче найти эту близость, нежели в догме и обряде. Таким образом, оригинальные краски исторических религий обесцвечиваются, все конкретное отходит в экзотеризм, а в качестве эзотерического содержания подставляется доктрина теософического общества, столь озабоченного распростране­нием универсального религиозного волапюка[123] (в действительности же под маской религиозного эсперанто, ведущего пропаганду буддизма и вообще индуизма на европейско-христианской почве, однако пред­почитающего, вместо открытого выступления и прямой борьбы с хри­стианством, обходную тактику его ассимиляции и нейтрализации).

Конкретные черты религии установляются ее положительным содер­жанием, точнее — тем откровением, которое она содержит (или, по крайней мере, считает, что содержит). Религия основывается не на смутном и неопределенном ощущении Божества вообще или трансцен­дентного мира вообще, к чему сводит ее, с одной стороны, адогматическая мистика и Gefühlstheologie, с другой — рационалистическое просве­тительство, но на некотором, вполне определенном знании этого мира, самооткровении Божества. Всякая религия догматична, она устансвляет отношение не к Божеству вообще, но к определенному, имеющему свое "имя" Богу. В этом смысле догмат есть интегральная часть религии. Что же такое догмат''! Можно различать это понятие в более узком и более обширном смысле. В первом смысле догмат есть формула, кристал­лизующая в образах или понятиях религиозное суждение. Логические грани, установляемые такой формулой, обычно имеют практическое происхождение. Их провозглашение чаще всего вызывается потребно­стью борьбы с какой-либо ересью. Оно есть поэтому не только вероучительное определение Церкви, но и ее действие — осуждение и отсече­ние ереси (напр., никейская формула имела антиарианский характер, IV собора — против Македонии, VII — антииконоборческого характера и под.)[124]. Но догматическая формула есть только приблизительная, притом неизбежно односторонняя, в силу указанного своего происхож­дения, попытка выразить в понятиях религиозное содержание. Не до­гматическая формула родит догмат, но религиозное содержание, или живой догмат, порождает догматическую формулу (или формулы).

Если божественный мир действительно открывается религиозному сознанию и трансцендентное становится ему имманентно[xxxix] в некоторой догматической определенности, то, очевидно, должен быть мост, оба мира соединяющий; должны быть письмена, которыми начертываются божественные откровения, и язык, на котором они могут быть высказаны. Но если обычно слова наши служат для понятий этого мира, его предметов и соотношений, то как же могут они оказаться пригодными для содержаний иного, трансцендентного, мира? Эта трансцендентность не влечет ли за собой и неизреченности и недомыслимости для человека? Мы уже достаточно говорили о том, что божественный мир не может быть предметом дискурсивного знания и постигается только верой. Догматы если и возможны, то не в смысле логических и диалектических выводов, но лишь как религиозное ведение. Чтобы подойти к понима­нию природы этого ведения, следует вспомнить о рождении художественных образов в искусстве. Художник есть вещун некоей нездешней действительности, которая открывается ему в художественных образах. Носитель религиозного откровения (он может быть и единоличным и коллективным) постигает высшую действительность через посредство религиозных образов, которые сродни с художественными своей непо­средственностью, но отличаются от них своим религиозным характе­ром. Их соединяют образность, символизм, но различает содержание этой символики и ее источник.

Религиозные образы, реализующие и выражающие религиозное со­держание, представляют собою то, что обычно называют мифом. Мифу в религии принадлежит роль, аналогичная той, какая свойственна поня­тию или суждению в теоретической философии: от его понимания зави­сит оценка религиозно-догматического сознания.

Итак, что же такое миф как "трансцендентальная" категория?

6. Природа мифа. Прежде всего следует отстранить распространен­ное понимание мифа, согласно которому он есть произведение фантазии и вымысла. Сторонникам подобного понимания мифа не приходит даже на мысль такой простой, а вместе с тем и основной вопрос: чем же был миф для самих мифотворцев, в сознании которых он зарождался, что они сами думали о рождающемся в них мифе? Или, быть может, скажут, что они его сознательно выдумывали, чтобы потом обманывать других? Ведь утверждали же серьезно, что жрецы сами выдумали религию и, следовательно, утвердили ее на сознательном и заведомом обмане. Однако в таком случае им пришлось бы прежде всего обманывать и самих себя, ибо сами-то они верили в мифы, придавали объективное значение их содержанию, отнюдь не считая его только порождением поэтической фантазии. Лишь при таком предположении и становится понятна роль мифотворчества в истории человечества, где "Dichtung" мифа нередко объясняет полновесную "Wahrheit"[125] истории.

Итак, следует прежде всего признать, что и мифу присуща вся та объективность или кафоличность, какая свойственна вообще "откровению": в нем, собственно, и выражается содержание откровения, или, другими словами, откровение трансцендентного, высшего мира совер­шается непосредственно в мифе, он есть те письмена, которыми этот мир начертывается в имманентном сознании, его проекция в образах.

Можно сказать (применяя кантовский термин), что миф есть синтетическое религиозное суждение a priori"[126], из которого далее уже аналитически выводятся апостериорные суждения. Зародившийся миф содержит в себе нечто новое, дотоле неизвестное самому мифотворцу, причем это содержание утверждается как самоочевидная истина. Эта самоочевидность порождается именно опытно-интуитивным характером ее происхождения. Мифу присуща своя особая достоверность, которая опирается не на доказательства, но на силу и убедительность непосредст­венного переживания. В мифе констатируется встреча мира имманентного — человеческого сознания (как бы мы его ни расширяли и ни углубляли), и мира трансцендентного, божественного, причем трансцен­дентное, сохраняя свою собственную природу, в то же время становится имманентным, а имманентное раскрывается, чувствуя в себе внедрение трансцендентного. Мифу необходимо присуща активность, известная инициатива со стороны трансцендентного, которое хочет этой встречи, и в реальности этой встречи и заключается сила убедительности мифа. В этом и состоит его объективность. Он есть событие, которое соверша­ется на грани двух миров, в нем соприкоснувшихся (Вяч. Иванов). Он есть нечто "благодатное" (беря понятие благодать в общем и формальном смысле). Если же миф есть событие, то и мыслить его надо сугубо реалистически: иначе сказать, в мифе речь идет не об отвлеченных понятиях, но о самих реальностях. Содержание мифа всегда конкретно, речь идет в нем не о боге вообще и человеке вообще, но об определенной форме или случае определенного богоявления Подлежащее мифа, его субъект, может быть обозначено только "собственным", а не "нарица­тельным", родовым именем. Миф есть, или, вернее, должен быть, поэто­му отрицанием всякого субъективизма или психологизма (хотя, конечно, возможны ошибки и иллюзии мифотворческого сознания, а потому и субъективные или ложные мифы). Напротив, сознание, что в человека входит нечеловеческая сила и в нем совершаются превышающие его собственную меру события, одно только и создает жизненную убедите­льность мифа. Не человек действует или "полагает" ("setzt") здесь, как это имеет место в субъективно-идеалистических построениях, но в чело­веке происходит, полагается, в нем говорят высшие сущности и силы. Стремление оккультистов путем медитации услышать голос самих ве­щей, как и вера Гегеля, что в мышлении, после того как им, путем философского медитирования, преодолены низшие, феноменологичес­кие, ступени самосознания духа и действует уже сам Логос, — формаль­но сродны с "мифотворчеством". В частности, Гегель хотел быть под­линным мифотворцем в логике, ибо стремился к тому, чтобы в ней и чрез нее действовало само логическое, для человека в его субъективности или человечности пребывающее трансцендентным. Пафос логики Гегеля именно и состоит в переживании такой встречи трансцендентного Логоса и имманентного или имманентировании трансцендентного, причем сама логика получает уже явно теургический и несомненно сверх­логический смысл. Этот мифотворческий пафос Гегеля, может быть, лучше всего объясняет, почему он ставил философию выше религии, ибо философское ведение для него ощущалось как подлинный миф, а фило­софия как истинная мифология. Логическое созерцание становится у него оком для постижения ноуменального мира (отсюда понятна вражда Гегеля к кантовскому учению о вещи в себе и ее непознаваемости, вообще резкий и патетический имманентизм его учения). Слабая сторона гегельянства с этой точки зрения сводится к тому, что в мифообразовании у него вся энергия принадлежит человеку — мифотворцу. Философия Гегеля есть самооплодотворение, пародия на бессеменное зачатие, мифотворчество в имманентном (ибо, по Гегелю, достаточно пройти закономерный искус феноменологии и вступить в царство логики, как Логос уже и достигнут). Напротив, в философии Канта, именно в его учении об "идеях" как предельных понятиях, а равно и в учении о раз­личении суждений практического разума от теоретического разума и "силы суждения" заключается implicite[127] целая теория мифотворчества, хотя и отрицательного или агностического содержания. По этой теории, Ding an sich[128] хотя и трансцендентна, но все-таки отпечатлевается в сознании в качестве "идей" или предельных понятий. Однако эти идеи отличаются от мифов тем, что они не только свидетельствуют у Канта о реальном присутствии или откровении трансцендентного, но содержат в себе даже меньше реальности, чем опытное познание, суть только схемы, теневые следы, не более. Мы знаем, к каким роковым последствиям приводит этот агностицизм в богословии Канта, где он ко всему мифическому относится не только без всякого понимания, но и с злобным презрением, сам ограничиваясь имманентной моральной теологией. (Ложное понимание природы мифа, связанное с общим ико­ноборческим устремлением, отличает и Лютера и весь вообще протеста­нтизм с его имманентизмом и рационализмом.)

И тем не менее даже и в этом учении Канта об идеях как имманент­ных проекциях Ding an sich заключается драгоценное зерно теории мифотворчества: Ding an sich, трансцендентная теоретическому позна­нию, все же познаваема, и притом своим особым путем, отличным от имманентно-опытного; кантовские постулаты практического разума, его "разумная" вера, есть также не что иное, как мифотворчество. На гносеологическом языке миф и есть познавание того, что является запредельной Ding an sich для разума, и кантовское учение о непознава­емой вещи в себе содержит поэтому некий философский миф агностичес­кого содержания. Всегда отмечалась философская противоречивость этого кантовского учения: Ding an sich является одновременно и трансцендентна и имманентна разуму, есть для него зараз и ничто, и нечто. Однако эта противоречивость становится совершенно естественной, если понять кантовское учение в его надлежащем смысле — не как философе­му, но как миф или религиозное постижение, ибо в противоречивом с точки зрения спекулятивной философии определении трансцендентно-имманентного, Ding an sich, именно и выражается самое существо религиозного переживания.

Религиозное мифотворчество надо отличать от сродных с ним об­ластей постижения. Именно в ближайшем сродстве с ним находится художественное творчество, поскольку оно основывается на подлинном "умном видении": образы для художника имеют в своем роде такую же объективность и принудительность, как и миф. Образы владеют творчес­ким самосознанием художника, он же должен овладеть ими в своем произведении, творчески закрепить их в имманентном мире. Его задача — надлежащим образом видеть и слышать, а затем воплотить увиден­ное и услышанное в образе (безразлично каком: красочном, звуковом, словесном, пластическом, архитектурном); истинный художник связан величайшей художественной правдивостью, — он не должен ничего сочинять[xl]. Строго говоря, разницы между художником и мифотворцем по "трансцендентальной" природе их ведения и не существует. Различие здесь установляется их областью или предметом. Мы уже указывали, что трансцендентное, в своей соотносительности имманентному, имеет различные ступени или различную глубину, и, помимо трансцендентного в собственном смысле, т. е. области религиозной, существуют еще многие слои относительно-трансцендентного, открывающегося в им манентном; рассуждая формально-гносеологически, во всех подобных случаях мы имеем наличность мифического прозрения или мифотвор­чество. Различные природные стихии (лешие, водяные, русалки, эльфы, гномы и т.д.) открывают о себе в мифе, и народные сказки в известной части своей суть такие натуральные мифы, зарождающиеся, конечно, в пору наибольшей непосредственности и чуткости к голосам из области запредельного чувства. Природа в многоголосности своей говорит в темных преданиях и верованиях, в сказке, фольклоре, в "фантазии" художника; иногда она вещает прямо своей мистической глубиной (так возникает мистика природы и в древнее и новое время; к ее представи­телям относится такой, напр., мыслитель, как Я. Беме, мифотворец природы, которого надлежит поэтому называть не боговдохновенным, но природовдохновенным. Таков поэтический ясновидец "хаоса" Тют­чев). Вообще виды "откровения", как и предметы его, могут быть различны: и природные, и божественные, и демонические (так наз. у отцов церковных "прелесть"); оно может исходить из разных миров и иерархий, и само по себе "откровение" с выражающим его мифом, понимаемое в смысле формально-гносеологическом, может иметь раз­личное содержание: и доброе и злое, и истинное и обманное (ибо ведь и сатана принимает вид ангела света), поэтому сам по себе "откровен­ный" или мистический характер данного учения говорит только об интуитивном способе его получения, но ничего еще не говорит об его качестве. Принципиально возможность заблуждения и обмана здесь вовсе не исключена. В этом-то и заключается опасность прельщения ложными откровениями, принимаемыми за истину только потому, что гносеологически они имеют характер откровения, не дискурсивны, но интуитивны. Откровение, мифотворчество, есть, следовательно, и та форма, в которой совершается также и откровение Св. Духа, но и оно еще не связано само по себе с данной формой, как таковой, ибо вполне возможно, что, при всем формальном подобии "откровения", последнее оказывается пустым и ложным, лишенным подлинно духовного содер­жания. Поэтому осторожность, проверка, внимательность в мистике и откровении нужны не меньше, если не больше, чем в дискурсивном знании. Необходимо личные интуиции выверять по церковному преда­нию, раз только Церковь уже опознана как "столп и утверждение истины"[129], а не наоборот — поверять церковное предание по личной интуиции. И здесь снова выступает огромное значение уже кристал­лизованного, отлившегося в догматы, культ и быт церковного предания, исторической церкви, которая всегда умеряет самозваные притязания от имени "церкви мистической", т.е. нередко от имени своей личной мисти­ки (или же, что бывает еще чаще и особенно в наше время, одной лишь мистической идеологии, принимаемой по скудости мистического опыта за подлинную мистику). Здесь, как и во многих случаях в религиозной жизни, мы наталкиваемся на антиномию: голый историзм, внешняя авторитарность в религии есть окостенение церковности, своевольный же мистицизм есть ее разложение; не нужно ни того, ни другого, а вместе с тем нужно и то, и другое: как церковный авторитет, так и личная мистика. Находить здесь правую меру, для которой нет внешних крите­риев, а есть только внутренний (так сказать, религиозно-эстетический), и есть задача "духовного художества", руководимого лишь духовным вкусом, чувством духовного такта...

Содержание мифа представляет собой суждение, утверждающее из­вестную связь между подлежащим и сказуемым. На каком же языке высказывается это содержание? Есть ли это язык понятий, подлежащих философской обработке не только в своем значении, но и в самом своем возникновении, или же это суть знаки иной природы и строения, находя­щиеся в таком же примерно отношении к философским понятиям, как образы искусства: о них можно философствовать дискурсивно, но в на­личности своей они даны мышлению. Очевидно, такова природа и об­разов религиозного мифа, его символика. Содержание мифа выражается в символах. Что же такое религиозный символ? Этот вопрос стал особенно близок новейшей русской литературе (Вяч. Иванов, А. Белый)[130]. Символизм может иметь различное значение. Так, символ в ра­ционалистическом применении берется как условный знак, аббревиатура понятия, иногда целой совокупности понятий, конструктивная схема, логический чертеж; он есть условность условностей и в этом смысле нечто не сущее; он прагматичен в своем возникновении и призрачен вне своего прагматизма; он возникает по определенному поводу, цепляется за вещи лишь в предуказанных точках, его реализм частичен, акцидентален. Такова до известной степени символика математики, такова в особенности символика научных понятий. В этом смысле символична вся наука, но символизм этот оказывается синонимом прагматизма, субъективизма и, в последнем счете, скептицизма или иллюзионизма. Будучи прагматичной, наука психологична в своем естестве, вся она есть, огромный психологизм, хотя и имеющий основу в объективной сущ­ности вещей[xli]. Противоположностью этому символизму условных зна­ков и прагматических схем является символизм в религии и искусстве, которые одинаково пользуются символом (чем намечается их таинствен­ная близость). Символизм, по известному определению В. Иванова, идет a realibus ad realiora[131], от öv к όντως δν,[132] поэтому ему чужд психоло­гизм. В отличие от прагматически-условного характера научных поня­тий, содержание символа объективно и полновесно, в противополож­ность понятиям-"скорлупам", не имеющим своего содержания, или сло­вам, внутренне чуждым слова. Нельзя художественно солгать, и нельзя мифотворечески покривить душой: не человек создает миф, но миф высказывается чрез человека.

Таково гносеологическое значение мифа: параллельно с дискурсивным мышлением и наукотворчеством, рядом с художественным творче­ством стоит религиозное мифотворчество как особая, самозаконная область человеческого духа; миф есть орудие религиозного ведения. Само собою разумеется, то, что отлагается в сознании в форме мифа, вступая в общее человеческое сознание, затрагивает все способности души, может становиться предметом мысли, научного изучения и худо­жественного воспроизведения. Но остов религиозного мифа, существен­ное его содержание не создается мышлением и не творится воображени­ем, — он рождается в религиозном опыте. Содержание мифа относится к области бытия божественного, на линии соприкосновения с человечес­ким. Возможно прозрение в божественный мир и чрез оболочку эпирического, изнутри. В таком случае человеческая история, не переставая быть историей, в то же время мифологизируется, ибо постигается не только в эмпирическом, временном выражении своем, но и ноуменаль­ном, сверхвременном существе; так наз. священная история, т. е. история избранного народа Божия, и есть такая мифологизированная история: события жизни еврейского народа раскрываются здесь в своем религиоз­ном значении, история, не переставая быть историей, становится мифом.

Но единственный в своем роде пример такого соединения ноуменаль­ного и исторического, мифа и истории, несомненно представляют еван­гельские события, центром которых является воплотившийся Бог — Слово, Он же есть вместе с тем родившийся при Тиверии и пострада­вший при Понтии Пилате человек Иисус: история становится здесь непосредственной и величайшей мистерией, зримой очами веры, история и миф совпадают, сливаются через акт боговоплощения.

Миф возникает из религиозного переживания, почему и мифотвор­чество предполагает не отвлеченное напряжение мысли, но некоторый выход из себя в область бытия божественного, некое богодейство,— другими словами, миф имеет теургическое происхождение и теур­гическое значение[133]. При этом мифотворчество есть не единичный, но многократно повторяющийся акт. По своей теургической природе миф имеет необходимую связь с культом как системой сакральных и теур­гических действий, богодейством и богослужением. Отсюда первосте­пенное значение культа для религиозного сознания, и не только прак­тическое, но и теоретическое, даже гносеологическое. Культ есть пережи­ваемый миф, — миф в действии. Отсюда универсальное значение богослужения, культа во всякой религии, ибо его живая, реальная символика есть не только средство для упражнения благочестия, но и сердце религии, и око ее, — активное мифотворчество. Иконоборческие вкусы нашего века, связанные с его абстрактностью и рационализмом, совер­шенно затемнили для современного человека, привыкшего с горделивым и слепым пренебрежением произносить слово обряд, религиозное и рели­гиозно-гносеологическое значение культа. Это зависит все от того же основного греха в понимании символизма вообще и культа в частности — антропоморфического субъективизма или психологизма. Такое пони­мание культа приводит к тому, что в его символическом действе видят лишь произвольно установленные аллегорические символы, или теат­ральные жесты, возбуждающие известное настроение или выражающие известную идею (почти такое значение получил обряд и в современном протестантизме, где даже евхаристия понимается как некая символичес­кая аллегория). Богослужение получает при таком понимании значение религиозного спектакля, в котором "представляются" дидактические пьесы (и в изобилии произносятся поучения и проповеди). Утрата вкуса к эстетике культа делает, к тому же, эти "представления" утомитель­ными и непонятными, рационализм объявляет войну культу за его пышность, красоту, мнимую театральность (таковы господствующие настроения всей реформации, особенно кальвинизма, пуританизма, ква­керства). В культе видят или театральные церемонии, или же "язычес­кий" магизм, "мистагогию"[134] (достаточно почитать современных проте­стантских богословов, напр., хотя бы историю догматов Гарнака). Православие, как церковь литургическая по преимуществу, в этом отноше­нии подвергается особенным нападениям, даже сравнительно с католичеством, имеющим, при большей пышности культа, сравнительно не столь богатую литургику.

Чтобы понять значение культа, нужно принять во внимание его символический реализм, его мифотворческую энергию: для верующих культ не есть совокупность своевольно избранных символов, но совер­шенно реальное богодейство, переживаемый миф или мифологизирование действительности. Правда, оно ограничено местом (храм, священ­ные места), предметами (святыни) и временем (богослужение, священные времена), оно образует поэтому лишь теургические точки на линии времени, но эта частичность ведь вообще соответствует природе рели

гии: хотя религия стремится иметь Бога как "всяческая во всех", слить трансцендентное и имманентное воедино и тем преодолеть их взаимную полярность, но она и возникает именно из этой напряженности и суще­ствует только ею и вместе с нею, и в этом смысле религия есть некоторое переходное состояние — она сама стремится себя преодолеть, сама ощущает себя "ветхим заветом". Когда Бог станет "всяческая во всех", не будет религии в нашем смысле, станет не нужно уже воссоединять (religare) разъединенного, не будет и особого культа, ибо вся жизнь явится богодейственным богослужением. Недаром в Апокалипсисе чита­ем о Новом Иерусалиме, сошедшем с неба: "Храма же я не видел в нем, ибо Господь Бог Вседержитель — храм его и агнец" (Апок. 21:22). Культ создает предварение и частичное переживание божественного в эмпири­ческом, притом, как и все в религии, не отвлеченно, не "вообще", но окачествованно, конкретно, в связи с определенным мифом — догма­том. Поэтому богослужение, культ есть живая догматика, мифы и до­гматы в действии, в жизни. Отсюда понятна всеобщая распространен­ность культа, ибо нет религии без культа, это можно выставить как аксиому; и разнообразию религий соответствует и разнообразие куль­тов, а миграция религий сопровождается и миграцией культов. Вместе с тем культ есть и средство постоянного догматического поучения, оживления догматических истин. Можно сказать, живо и жизненно в религии только то, что есть в культе, а отмирает или нежизнеспособ­ным является то, чего нет в культе.

В центре богослужения, очевидно, стоит молитва, значение которой для мифотворчества ясно из предыдущего. Молитвенная жизнь получает развитие и выражение в литургическом творчестве, в котором церковное предание накопляет драгоценные перлы молитвенной поэзии и воодуше­вления. Отсюда понятно первостепенное значение вообще литургики — церковных песнопений, молитв, обрядов, для мифотворческого само­сознания: такое же значение имеют и другие стороны символики культа, кроме выражаемой в слове. На первое место здесь следует поставить иконографию; помимо религиозного значения иконы, как таковой, этого мифа-вещи, в которой эмпирическая вещность таинственно соединяется с трансцендентной сущностью, она всегда имеет вполне определенное содержание, это есть мифология в красках, камне или мраморе. Отсюда такое первостепенное значение иконографии для развития религиозной жизни и самосознания, одинаково как для христианской, так и для внехристианских религий. Иконоборчество и упадок иконографии боль­шей частью знаменуют собой и упадок религии. Вообще, миф завладева­ет всеми искусствами для своей реализации, так что писаное слово, книга, есть в действительности лишь одно из многих средств для выраже­ния содержания веры (и здесь выясняется религиозная ограниченность протестантизма, который во всем церковном предании признает только книгу, хочет быть "Buch-Religion"[135]).

Наряду с литургикой и иконографией следует поставить символичес­кие действия, имеющие теургическое значение: чин богослужения, жерт­вы, таинства. В богослужебном ритуале, естественно возникающем в ка­ждой религии, символически переживается содержание мифа, догмат становится не формулой, но живым религиозным символом. Самое центральное место в культе занимают, конечно, таинства. Таинственный характер, согласно указанному, принадлежит, строго говоря, всему бо­гослужению, однако эта таинственность сгущается и, так сказать, кри­сталлизуется в отдельных актах, которые и составляют таинства в со­бственном смысле. Таинство отнюдь не означает собою сообщения каких-либо тайн или секретов и не имеет никакого отношения к "со­кровенному знанию", оккультизму и магии. Таинство представляет со­бой столь же необходимый и даже, можно сказать, гносеологически неустранимый атрибут религии, как и молитва; поэтому, помимо их религиозного постижения, следует понять и этот их гносеологический смысл. Религия вытекает из чувства разрыва между имманентным и трансцендентным и в то же время напряженного к нему влечения: человек в религии неустанно ищет Бога, и небо ответным лобзанием приникает к земле. Чтобы была возможна религия не только как жажда и вопрос, но и как утоление и ответ, необходимо, чтобы эта полярность, эта напряженность иногда уступала место насыщенности, чтобы транс­цендентное делалось ощутимым, а не только искомым, приобщало собой имманентную действительность. Таинственный элемент в таинст­ве и заключается в этом жизненном общении с тем миром, который остается для нас закрытым, причем здешний мир ощущается тогда как вместилище того, другого мира; короче, таинство есть переживание трансцендентного в имманентном, сообщение "благодати" творению в определенных таинственных актах. И поскольку таинству присуща эта черта, очевидно, в общем процессе мифотворчества оно составляет самую интенсивную точку. Понятно все принципиальное различие таин­ства от "магизма": магия есть расширенная, утонченная и углубленная мощь человека над природным миром помощью высшего его знания, магия есть то же, что и наука, лишь на иной ступени, с иными методами. Как и она, магизм ограничивается областью имманентного, он космичен · и натурален, в нем нет никакой "благодати" в собственном смысле этого слова, помимо естественной, разлитой во всем мире; и он человечен, поскольку он всецело опирается на мощь человека, на его силу и энер­гию. Напротив, таинство всецело основано на благодати, осуществляет­ся излиянием трансцендентного, сверхприродного начала в мир природ­ный. Этим признаком различаются истинные таинства и ложные, пред­ставляющие собою не что иное, как разновидность магизма (природные таинства). Христианину надлежит верить, что в языческом мире хотя и живо ощущалась потребность в таинстве, ибо она не устранима из религии по самому ее существу, и хотя она утолялась по-своему[xlii], но не было таинств истинных, "питающих в жизнь вечную", которые могли явиться лишь в христианстве, после воплощения Бога-Слова, давшего Свою Плоть и Кровь в живот вечный. Их предварения были уже в ветхозаветной церкви Израиля.

Догматическая формула есть попытка высказать содержание религи­озного мифа в слове, выразить его в понятиях. Догмат, в смысле формулы, всегда приходит после мифа или из мифа, т. е. он не рождается в формуле и вместе с формулой, а лишь ею фиксируется, вносится в опись. Догматика есть как бы бухгалтерия религиозного творчества, а ее формулы суть продукты рефлексии по поводу религиозной дан­ности. История догматов показывает, что поводом для их установления и провозглашения чаще всего являлись те или иные ереси, т. е. уклонения не только религиозной мысли, но и, прежде всего, религиозной жизни (ведь очевидно же, напр., что арианство есть совершенно иное воспри­ятие христианства, нежели церковно-православное). Догмат, отклоняя лжемудрование, ставит на место его правую формулу, и эта формула есть логическая грань, ограда догмата. Она определяет ту его внешнюю границу, за которую невозможно отклоняться, но она отнюдь не адек­ватна догмату, не исчерпывает его содержания, и прежде всего потому, что всякая догматическая формула, как уже сказано, есть лишь логичес­кая схема, чертеж целостного религиозного переживания, несовершен­ный его перевод на язык понятий, а затем еще и потому, что, возникая обычно по поводу ереси, — "разделения" (αϊρεσις — разделение), она преследует по преимуществу цели критические и потому имеет иногда даже отрицательный характер: "неслиянно и нераздельно", "одно Боже­ство и три ипостаси", "единица в троице и троица в единице". Omnis definito est negatio[136] эта формула Спинозы особенно приложима к догматике, ибо здесь поводом к defenitio чаще всего является negatio, высекающая догматы как искры из камня: количество возможных до­гматических определений в христианстве могло бы быть значительно больше тех, которые формулированы на соборах.

Догматы, рождаясь из спора, имеют характер волевых утверждений. Они отличаются в этом смысле от теоретического познания и психологи­чески сближаются с тем, что носит название "убеждения"[xliii]. Формы, в которые они облекаются, их логические одежды, заимствуются из господствующей философской доктрины: так, напр., — конечно, не без особой воли Божией, — в истории христианской догматики весьма ощутительно и благотворно сказывается влияние эллинской философии. Однако отсюда никоим образом не следует, чтобы они порождались ею (как полагает Гарнак и др). Вера в Воскресение Христа, "эллинам безумие, иудеям соблазн"[137], как главная тема христианской проповеди, могла явиться только из полноты религиозного откровения, как "миф" в положительном значении этого слова, и лишь в дальнейшем из этого зерна выросла система догматов учения церкви. Догмат есть имманен-тизация трансцендентного содержания религии, и это влечет за собой целый ряд ущербов, опасностей, подменов; при этой логической транс­крипции мифа неизбежно зарождается схоластика (или "семинарское богословие"), т. е. рационалистическая обработка догматов, приноров-ление их к рассудочному мышлению, при котором нередко теряется их подлинный вкус и аромат, а "богословие" превращается в "науку как все другие", только с своим особым предметом. Правда, эти другие науки, гордые своим имманентно-опытным происхождением, все время косятся на бедную родственницу, видя в ней приживалку, да и самому богосло­вию не дешево обходится это положение в свете. Нельзя, впрочем, отрицать, что и в этой "научной" работе богословия есть известная польза инвентаризации и своя честность Марфы, которая перестала уже быть Марией[138].

Между живым религиозным мифом-догматом и его догма­том-формулой имеется поэтому заведомое несоответствие, подобное тому, какое существует между каталогом художественного хранилища и произведениями, в нем перечисленными, или программой концерта и самим музыкальным исполнением. Несоответствие это есть следствие не только невыразимости в слове полноты религиозного переживания, но и общей неадекватности понятий тому, что они призваны здесь выражать. Ибо понятиями, возникающими в результате применения категории дискурсивного мышления, в предположении пространствен-ности и временности, здесь условно выражаются сущности мира иного. О Боге приходится говорить в числовых, временных, пространственных определениях, принадлежащих нашему эмпирическому миру. Бог — един, Бог — троичен в лицах: единица, три суть числа, подлежащие всей числовой ограниченности (помощью единицы совсем нельзя выра­зить единого Божества, ибо единица существует лишь во множествен­ности, и три в св. Троице суть совсем не три в смысле счета: раз, два, три или один — один — один, или один — два). Число выражает здесь то, что есть сверхчисло и сверхвеличина, время — то, что есть сверхвремя, вечность, и пространство — то, что сверхпространственно, повсюдно. Для многих эта заведомая неадекватность категорий разума предмету религии служит мотивом догматического агностицизма (Кант и его школа). Но это соображение имело бы силу лишь в том случае, если бы догматические понятия были непосредственным орудием религиозного познания; для такой цели понятия были бы, конечно, негодным сред­ством. Бог недоступен разуму как предмет познания, есть для него Ding an sich, находится вне досягаемости для его категорий. Но догматы и не притязают на это, они лишь констатируют факт откровения, уже совер­шившегося в религиозном мифе, и только переводят на язык понятий его содержание. Опытное происхождение догмата, своего рода религиозный эмпиризм, делая догмат неуязвимым для критики рассудочного позна­ния, в то же время ведет к тому, что его выражение в понятиях порождает противоречия и нелепицы с точки зрения рассудочного мыш­ления. Не таковы ли почти все основные догматы христианства, и неда­ром их с таким презрением и негодованием отвергают те, кто рассудоч­ную проверку считают высшим и единственным критерием религиозной истины: пример налицо — Л. Толстой. Его рассудочная критика до­гматического богословия неотразима, если признать здесь рассудок высшим судьей, но обращается в прискорбное недоразумение, если эту посылку отвергнуть.

Догматика получает от религии сырую массу догматов, которую ей предстоит насколько возможно ассимилировать, классифицировать, си­стематизировать. Стремление разума к единству, его "архитектоничес­кий" стиль, "схоластические" наклонности (ведь схоластика есть в из­вестном смысле добродетель разума, его добросовестность, — разум и должен быть схоластичен) ведут к тому, что этой догматической массе придается та или иная, большей частью внешняя, из потребностей педагогических возникающая система: таким образом получается то, что представляют собой "догматические богословия", "системы догмати­ки", "summae theologiae"[139]. Однако если именно таково отношение догматики к мифике, то возможно спросить себя, какую же цену имеет такая рассудочная инвентаризация сверхрассудочных откровений? Нуж­ны ли вообще догматика и догматы? Не есть ли догматизирование скорее болезнь религии, ржавчина, на ней образующаяся, и не нужно ли объявить во имя религии войну догмату? Можно ли выразить неизречен­ное, да и нужно ли выражать? Не лились ли реки крови из-за догматов, не раздиралась ли церковь из-за йоты?[140] Таковы популярные возраже­ния против догмата, религиозные, философские, житейские. Насколько они исходят из равнодушия и душевной лени, с ними можно не считать­ся: разумеется, покойнее и проще жить, не интересуясь предметами веры, даже истолковывая это свое равнодушие как превосходство. Кто не имеет убеждений, кто не исповедует никакой истины, которую он чув­ствовал бы себя обязанным отстаивать всеми силами души своей, тот всегда будет противником догмата, относясь с эпикурейским легкомыс­лием к "фанатизму" догматиков. С этим адогматизмом людей бесприн­ципных и равнодушных не о чем разговаривать: они ниже догмата и ниже религии, и, хотя в силу количественного своего преобладания они задают теперь тон в общественном мнении, за ними не стоит ни духо­вной мощи, ни идейного содержания. Другие отвергают догмат во имя религиозного целомудрия: им кажется, что выраженная в догматической формуле вера не есть уже вера, как и "мысль изреченная есть ложь"[141]. Но они забывают, что если в известном смысле и верно это изречение, то справедливо и обратное: неизреченное не есть мысль, а потому не может стать истиной и отрицанием лжи. Все, что переживается нами в душе­вной жизни, становится мыслью, проходит чрез мысль, хотя не есть только мысль и никогда без остатка не выражается в слове. Религиозное переживание, в своей полноте потрясающее все наше существо, а не одну только мыслительную его природу, неизбежно проходит и чрез мысль, стремится выразиться в слове. Всякое переживание Бога необходимо порождает и соответственную мысль о Боге, хотя никогда оно не бывает только мыслью. Миф в полноте своей не есть мысль, как не есть мысль и символика художественного произведения, однако он просится и в мысль, и становится мыслью, облекаясь в слово. Неизреченность не есть синоним бессловесности, алогичности, антилогичности, скорее на­оборот, она-то и есть непрерывная изрекаемость, рождающая словесные символы для своего воплощения. Без этого же порождения она есть невоплотившаяся мысль, нечто недоношенное, мысли не превышающее, но не досягающее. И как ничто не может укрыться от лучей солнца, так же ничто не может укрыться и от света разума. Всякое переживание одной стороной есть и мыслительное. Все делается предметом мысли, и в этом смысле все есть мысль, все есть слово, имеет печать ипостаси Логоса. В этой истине, хотя и искаженной односторонностию, заключа­ется правда Гегеля. И эта мыслимость всего сущего, нисколько не противоречащая его недомыслимости, есть имманентная норма жизни духа, и ее не могут нарушить даже и те, кто на словах ее отвергают, ибо и агностицизм всегда есть уже некоторый догматизм, некоторое поло­жительное догматическое учение о Боге, хотя бы и минимального содер­жания. Мысль первее нашего разума, "в начале бе Слово", и хотя наш теперешний разум вовсе не есть нечто высшее и последнее, ибо он может и должен быть превзойден, но превзойти мысль уже невозможно — она есть онтологическое определение космического бытия, соответствующее второй божественной ипостаси Логоса: "вся тем быша, и без него ничто же бысть, еже бысть" (Ио. 11:3).

Поэтому малодушному и малосознательному, но по-своему тоже догматическому адогматизму мы противопоставляем сознательный (и в этом смысле "критический") и принципиальный догматизм. Религиоз­ное переживание несовершенно, незаконченно, пока оно не выразилось и слове, миф не отчетлив, пока из него не родилась мысль. Ибо только в мысли, в слове религиозное переживание получает определенность, преодолевается сентиментальная расплывчатость (Шлейермахер), и ми­фу придается последняя чеканка; лишь в мысли и через мысль сознается окончательно его объективность и кафоличность. Поэтому догматы составляют драгоценное богатство религии, ее "высказанное слово", λόγος προφορικός. Религиозное сознание естественно и неудержимо стре­мится к догмату, и разве искание догмата, "составление убеждений", "поиски миросозерцания", не составляют предмета постоянной тревоги и стремлений всякой живой души, которая не может удовлетвориться духовной недоношенностью, аморфной неизреченностью чувства? И от­сюда не составляют исключения не только скептические пирронисты[142] или кантианцы (как бы ни была скудна их догматика), но и как будто антидогматические "мистики": об этом свидетельствуют их писания, в которых обычно мы находим более или менее выявленную мистичес­кую систему, т. е. совокупность "догматов", да и возможно ли передать словом то, что совершенно чуждо мысли? Объективный, кафолический характер религиозного переживания, отличающий его от музыки одних лишь настроений, от субъективности с ее психологизмом, именно и тре­бует догматической кристаллизации. Кафолическая природа догмата, в частности, обнаруживается и в том, что лишь в слове и через слово религиозное переживание может быть первично сообщено другим лю­дям, благодаря чему и возможна проповедь религии, "служение слова". Не онеметь в сладкой истоме мистического переживания, но проповедо­вать и учить повелевает мужественная и суровая природа догмата: "шедше убо научите вся языки" (Мф. 28: 19), повелел Своим апостолам Воскресший. Савл, конечно, не мог до конца выразить в слове того, что пережил он на пути в Дамаск, но из этого неизреченного переживания в Савле родился ап. Павел, который немедленно же пошел на проповедь Христа Распятого, сделался первым христианским догматиком. И даже восхищенный на третье небо, он и там слышит глаголы, которые хотя и не могут быть сказаны на человеческом языке, однако принципиально суть все же "глаголы"[143].

На основании сказанного следует признать, что догматы суть богат­ство религии. Их положительное значение, которым искупается многове­ковая, приостанавливающаяся лишь в эпохи упадка религиозной жизни догматическая борьба, состоит в том, что догматы представляют собой как бы вехи, поставленные по пути правильно идущей религиозной жизни; нормального ее роста. Догматы суть иероглифы религиозных тайн, раскрывающихся лишь в религиозном опыте и в меру этого опыта. Они суть поэтому нормы и задания для этого опыта, не единоличные, но церковно-кафолические. Никогда нельзя сказать про человека, дейст­вительно прикоснувшегося к церковной жизни, что для него догматы суть только учение или рациональные схемы, логические символы, ибо прикосновенность эта именно и означает реальную встречу Бога с чело­веком в живом личном опыте, личное мифотворчество. Из этого опыта, всегда частичного, но допускающего неопределенный и безмерный рост, почерпается общее указание, что догматы действительно свидетельству­ют о религиозных реальностях, следовательно, показуют истинный путь. Никто и никогда не может сказать про себя, что в личном достижении своем вместил всю полноту церковного опыта, намеченную в догматах, но и никто не может прикоснуться к церковной жизни вне своего личного опыта, хотя бы и минимального. Потому церковное богатство догма­тов, как задача, всегда превышает наличность религиозного опыта, но в то же время и всегда в него входит, его определяет. Отсюда проистека­ет первостепенное регулятивное значение догматики и педагогическое значение обучения истинам веры, в какой бы форме оно ни совершалось. Таким образом устраняется кажущееся противоречие между личным характером религиозного опыта, устраняющим извне принудительно данную догматику (ибо догматика не геометрия), и объективной систе­мой догматов, в которой выражается сверхличное (и как будто безлич­ное), кафолическое, сознание церкви. Противоположная точка зрения, отрицающая догматику под предлогом личного религиозного опыта, отвергает в корне соборность ради религиозного индивидуализма, анархизма, импрессионизма. В понятии догмата диалектически соединены, таким образом, оба момента: начало личное и сверхличное, внутреннее и внешнее, свободы и авторитета, знание и вера. Таким образом устано-вляется принципиальная возможность и даже необходимость "символа веры"[144], для всех членов Церкви общего и обязательного.

7. Религия и философия. Догмат есть сигнализация понятиями того, что не есть понятие, ибо находится выше логического мышления в его отвлеченности; в то же время он есть формула, выраженная в понятиях, логическая транскрипция того, что дано в религиозном опыте. Поэтому догмат, входя в мышление, является ему иноприродным и в этом смысле трансцендентным дискурсивному мышлению, не есть его вывод и поро­ждение. Догмат нарушает, вернее, не считается с основным требованием логической дискурсии (с такой отчетливостью формулированным Г. Когеном), именно с непрерывностью в мышлении (Kontinuität des Denkens), которая опирается на порождении им своего объекта (reiner Ursprung[145]). Мышление само создает для себя предмет и проблему. Трудность философской проблемы догмата и состоит в этой проти­воречивости его логической характеристики: с одной стороны, он есть суждение в понятиях и, стало быть, принадлежит имманентному, само­порождающемуся и непрерывному мышлению, а с другой — он трансцендентен мысли, вносит в нее прерывность, нарушает ее самопорождение, падает, как аэролит, на укатанное поле мышления.

Пред нами встает во всей трудности вопрос об отношении филосо­фии и религии. Возможна ли и в каком смысле возможна религиозная философия? Совместим ли догматизм религии с священнейшим достоя­нием философствования, его свободой и исканием истины, с его правилом — во всем сомневаться, все испытывать, во всем видеть не догмат, л лишь проблему, предмет критического исследования? Где же здесь место философскому исканию, если истина уже дана в виде догмата — мифа? Где место свободе исследования, если для него руководящей нормой является верность догмату? Где место критике, если царствует догматика? Таковы предубеждения против религиозной философии, бла­годаря которым и самый вопрос о возможности религиозной филосо­фии, или, что то же, философской догматики, чаще всего разрешается отрицательно (по этому случаю иронически припоминается формула схоластики: philosophia est ancilla theologiae[146], причем ancilla неизменно понимается как serva — не слуга, подсобница и союзница, но раба).

Коренное различие между философией и религией заключается и том, что первая есть порождение деятельности человеческого разума, своими силами ищущего истину, она имманентна и человечна и в то же время она воодушевлена стремлением перерасти свою имманентность и свою человечность, приобщившись к бытию сверхприродному, сверх­человечному, трансцендентному, божественному; философия жаждет ис­тины, которая есть главный и единственный стимул философствования. Философская идея Бога (какова бы она ни была) есть во всяком случае вьвод, порождение системы и esprit de Systeme[147], существует лишь как момент системы, ее часть. Философски Бог непременно определяется и доказывается на основании системы, ее строения, ее развития. "До­казательства" бытия Божия, каковы бы они ни были, все от философии и лишь по недоразумению попадают в догматическое богословие, для которого Бог дан и находится выше или вне доказательств; в философии же, для которой Бог задан как вывод или порождение системы, идея о Нем приводится в связь со всеми идеями учения, существует лишь этой связью. И логическое место Божества в системе определяется общим характером данного философского учения: сравните с этой точки зре­ния хотя бы систему Аристотеля с его учением о божественной перво­причине — перводвигателе, с не менее религиозной по общему своему устремлению системой Спинозы, или сравните Канта, Шеллинга, Фих­те, Гегеля в их учениях о Боге.

Для философии Бог есть проблема, как и все для нее есть и должно быть проблемой. В своем принципиальном проблематизме она свободна от данности Бога, от какого бы то ни было чисто религиозного опыта; она исследует, сомневается, вопрошает: dubito, cogito, deduco! Разумеет­ся, философия неизбежно стремится при этом к абсолютному, к всеедин­ству, или к Божеству, насколько оно раскрывается в мышлении; в конце концов и она имеет своей единственной и универсальной проблемой — Бога, и только Бога, она тоже есть богословие, точнее — богоискание, богоисследование, богомышление. Философия, насколько она себя до­стойна, проникнута amor Dei intellectualis"[148], особым благочестием мыш­ления. Но для философии существует лишь отвлеченное абсолютное, только постулат конкретного Бога религии, и своими силами, без прыжка над пропастью, философия не может перешагнуть от "бога интеллектуального" и "интеллектуальной любви к нему" к личной любви к живому Богу. Amor intellectuales ведь в том и осуществляется, что предмет его становится проблемой для мысли; это есть пафос исследования. Проблематичность — такова природа всякого объекта философии; любовь выражается здесь в философском сомнении и реф­лексии, в вопросительном знаке, поставленном над данным понятием и превращающем его в проблему. Самодостоверным основанием для философии, относительно которого она уже не имеет возможности сомневаться и далее проблематизировать, следовательно, уже принци­пиально не проблематичным, а догматичным (ибо догматичность и есть философская антитеза проблематичности), является, бесспорно, мышление: cogito — ergo sum[149], говорит о себе философия. Мышление в его самодостоверности есть предмет веры для философии, мышление для нее достовернее Бога и достовернее мира, ибо и Бог, и бытие взвешиваются, удостоверяются и поверяются мышлением. Мышление есть Абсолютное в философии, тот свет, в котором логически возника­ет и мир, и Бог.

В этом своем проблематизме философия по существу своему есть неутолимая и всегда распаляемая "любовь к Софии"; найдя удовлет­ворение, она замерла бы и прекратила бы свое существование. Предмет ее стремления находится за пределами ее обладания, есть "ewige Aufgabe"[150] (Г. Коген). И это, прежде всего, потому, что Истина вовсе не есть та теоретическая истина, которой ищет философия. Истина в божественном своем бытии есть и "Путь и Живот"[151]. Как жизнь, она есть неизреченная и не разложимая ее полнота. Истина, как высшая действительность, есть тем самым и Добро и Красота в неразрывном триединстве Жизни. Бог есть Истина, но нельзя, однако, сказать, что истина есть Бог (Гегель); Бог есть Добро, но неверно, что добро есть Бог (Кант); Бог есть Красота, но несправедливо, что красота есть Бог (Шиллер, Гете). Истина как предмет теоретической спекуляции не есть уже живая истина, это есть лишь один ее аспект, "отвлеченный" о: неразложимого единства. Сама Истина тражцендентна философии, которая знает лишь ее отблеск, ее аспект — истинность, как вечное искание Истины. Нахождение, живое приобщение к Истине явилось бы тем самым и преодолением философии, ибо сама философия происте­кает из той расщепленности бытия, его неистинности, при котором мышление оказывается обособленной областью духа, — "отвлечен­ным".

Если же философии реально доступна не истина, а лишь истинность, теоретическая причастность сверхтеоретической Истине, этим установ-II ястся не только происхождение ее из греховной расщепленности бытия, но и реальная связь с этой Истиной, которая открывается в философии и говорит философствующему разуму на языке, ему доступном. В основе подлинного философствования лежит особого рода откровение, "умное видение" идей, как это навсегда возвещено о философии Платоном. Основные мотивы философствования, темы философских систем не выдумываются, но осознаются интуитивно, имеют сверх-философское происхождение, которое определенно указывает дорогу за философию. По своей интуитивной основе философия сближается с искусством, интуитивная природа которого не вызывает оспаривания, философия есть искусство понятий. Философствование есть рефлексия разума на осознанные, в качестве истинных, его узрения, играющие роль исходных аксиом, а вместе и объектов рефлексии, критического исследования, анализа, доказательства. Основные идеи философии не измышляются, но родятся в сознании, как семена, как зародыши будущих философс­ких систем. Дневное сознание философа оплодотворяется ночными трезами сновидца. Философии тоже не чуждо своеобразное логическое мифотворчество, и в основе действительно оригинальных, творческих философских систем всегда лежит — horribile dectu[152] — философский миф. Мифотворческий характер философии открытое выражение находит у Платона, который с соблазнительным для философов безразличием и как будто с преднамеренной беспорядочностью от вершин диалектического исследования переходит к мифу и даже самые основ­ные свои идеи нередко выражает мифом, предоставляя комментаторам решать вопрос, как следует относиться к такого рода изложению, серьезно ли Платон говорит или шутит. Такая манера применяется им но всех почти важнейших диалогах зрелого периода (исключение составляют, кажется, только "Парменид", "Филеб" и "Софист"); напря­женнейшая философская спекуляция у него сменяется мифом, отнюдь не занимающим случайное место в качестве литературного орнамента, но играющим определенную роль в развитии мысли, — иногда в форме мифа высказываются самые основные утверждения, имеющие значение необходимого аргумента. (Напомним учение об Эросе в "Пире", о сотворении мира в "Тимее" и "Политике", о небесном происхождении души в "Федре", о загробной жизни в ряде эсхатологических мифов н "Государстве", "Горгии" и др., о бессмертии в "Федоне".) Эта парадоксальная черта Платона составляет настоящий "скандал в философии", с которым каждый справляется по-своему, причем чаще всего мифы отметаются с брезгливой или снисходительной гримасой. Между тем нельзя понять и принять Платона иначе, как смотря прямо в лицо этому факту. Дело в том, что у Платона соединены неразрывно, прикрыты одним куполом чистое философствование и догматическое богословие: Платон все время остается одновременно — и в этом-то и состоит парадоксальность его философского образа — мифологом и философом, догматиком и критицистом, между тем как те, которые держатся за тогу основателя Академии, пугливо или брезгливо отмахиваются от всего "мифического".

На основании сказанного о философии и мифологии легко дать общий ответ на вопрос: кто же был Платон и как понимать его двойственность? Он был философствующим богословом, т. е. догматиком, мифологом, для которого излагаемые им мифы пред­ставляли различной ценности, точности и бесспорности богословские истины. Платон относился к излагаемым им мифам совершенно серьезно и с верою, вот что надо констатировать со всею от­кровенностью. Но по поводу истин, возвещаемых в этих мифах, и в связи с ними Платон еще и философствовал, и эти-то куски его του διαλέγεσθαι[153] и составили ту сокровищницу платонизма, которую все более научается ценить и наше время. Поэтому у Платона совершенно отсутствует система и esprit de Systeme, и потому же он отец свободной философской диалектики. Платон не систематичен, но тематичен и диалектичен, отсюда проистекает и фрагментарность его философствования, ибо каждый его диалог, при всем своем художественном совершенстве и музыкальной форме, для системы философии есть только фрагмент, этюд, статья, не более, без потребности в закруглении, в сведении концов с концами в единой целостной системе, к которой у Платона не намечается даже попытки и вкуса. Платон — философский essay-ист, который не хочет системы, — любит философствование и не любит философии. Необыкновенно поучительно его сопоставить по типу философского творчества с Аристотелем. Хотя невозможно не видеть религиозного мотива философии и у последнего[xliv], однако Аристотель совсем не является богословом, догматиком и мифологом. Аристотель — философ по преимуществу, Philosophus, как называли его в средние века, между тем как на "божественном" Платоне всегда лежал ореол чего-то вещего, таинственного, мистического. Если философствование Аристотеля и приводит его к учению о Боге, то это лишь вследствие логики его философствования, а не какой-либо мифотворческой предвзятости. Учение о Боге у Аристотеля есть по преимуществу вывод из его философии. В нем нет ни одной черты, логически не оправданной, так или иначе не доказанной. Рядом с мифотворцем Платоном Аристотель есть представитель чистой философии, с ее стремлением к системе, архитектонической законченности, имманентной непрерывности ра­ционального мышления. И Бог у Аристотеля есть только философская идея, постулат Божества, "доказательство бытия Божия", вне всякого личного к Нему отношения.

И самое учение Платона об идеях как основе познания может быть понято как учение о мифической структуре мысли, миф, касание трансце­ндентного, "умного бытия", предшествует логически, дает основу для отвлеченного рационального познания[xlv]. Все знание у Платона, таким образом, мифологизируется, подчиняется мифотворчеству, которому доступно ведение трансцендентных идей. Истолкование учения Платона об идеях в смысле мифотворчества проливает свет на самую централь­ную и темную проблему платонизма, которая так остро поставилась в современном исследовании (Наторп, Н. Гартман и вообще Марбургская школа[154]): следует ли идеи Платона понимать в трансцендентально-критическом смысле, как формальные условия познания и его предельные грани (кантовские идеи), или же в трансцендентно-метафизическом смысле? Что такое платоновский "анамнезис"[155]? Разумеется ли здесь формально-логическое a priori, проявляющееся в каждом отдельном акте познания, или же это есть действительное припоминание о мифотворческом ведении, причем второстепенное значение для разрешения этого вопроса имеет вопрос, когда произошла встреча с трансцендентным: в этой ли жизни или за ее пределами?

Если сказанное об интуитивных корнях философии справедливо, постольку можно и должно говорить и о религиозных корнях философии, а также и об естественной и неустранимой связи философии с религией. Однако и при этом сродстве остается коренное различие между философией и религией. Последняя основывается на откровении трансцендентного, на переживании Божества. Это переживание качественно иное, нежели в философии, ибо оно существует не в виде теоретических постижений, но в своей конкретности, как жизненное восприятие, опыт, и выражением этого опыта являются догматы. Откровения же философии суть для нее лишь темы и проблемы, ранее критического исследования не имеющие никакой философской значимости. Религиозная значимость догмата не зависит от проверки: он дан в своей достоверности. Религиозную достоверность не может заменить никакое философствование, которое может доказывать только мыслимость, возможность, даже логическую необходимость Божества, но не дает самого переживания, как никакая теория солнца не заменит мне его луча, подействовавшего на мое зрение и осязание. Философия и религия поэтому никогда не могут заменять одна другую или рассматриваться как последовательные ступени одного и того же процесса. Здесь мы снова сталкиваемся с своеобразным и представляющим огромный принципиальный интерес учением Гегеля о взаимоотношении философии и религии[xlvi].

 

Для Гегеля вообще нет сомнения в том, что Бог, предмет религии, составляет и единственно достойный предмет для философии[xlvii]. "Предмет религии, как и философии, есть вечная истина в самой ее объективности: Бог и ничто кроме Бога и изъяснения Бога. Философия не есть мудрость мира, но познание не-мирового (Nichtweltlichen), не познание внешней меры, эмпирического бытия и жизни, но знание того, что вечно, что есть Бог и что проистекает из его натуры... Философия изъясняет поэтому лишь саму себя, изъясняя религию, а изъясняя себя, она изъясняет религию. Как занятие вечной истиной, существующей an und für sich[156], именно как занятие мыслящего духа, а не произвола или особого интереса к этому предмету, она есть та же самая деятельность, как и религия... Религия и философия совпадают воедино. Фи­лософия есть в действительности богослужение, есть религия, ибо она есть такой же отказ от субъективных прихотей и мнений в занятии Богом (Beschäftigung mit Gott)" (Religionsphilos., 7)[157]. Философия религии относится к общей системе философии таким образом, что "Бог есть результат других ее частей. Здесь этот конец становится началом" (12)[158]. "Философия рассматривает, следовательно, абсолютное, во-первых, как логическую идею, идею, как она существует в мысли, как ее содержанием являются сами опре­деления мысли. Далее абсолютное обнаруживается в своей деятельности, в своих продуктах; и это есть путь абсолютного стать для себя самого духом. Таким образом, Бог есть результат философии, о котором познается, что это есть не только результат, но и вечно воспроизводит сам себя, есть происходящее"[159]. ;

Различие между "положительной" религией и философией принципиально стирается в глазах Гегеля потому, что "не могут существовать два разума и два духа, не может существовать божественный разум и человеческий, бо­жественный дух и человеческий, которые были бы совершенно различны между собою. Человеческий разум, сознание своей сущности есть разум вообще, бо­жественное в человеке, а дух, насколько он есть дух Бога, не есть дух над звездами, за пределами мира, но Бог присутствует вездесущно и как дух во всех духах. Бог есть живой Бог, который деятелен и действен. Религия есть порождение божественного духа, не изобретение человека, но дело божественного воздействия и влияния на него.

Выражение, что Бог правит миром как разум, было бы неразумно, если бы мы не принимали, что оно относится и к религии и что божественный дух действует в определении и образовании последней... Чем более человек заставляет в разумном мышлении действовать за себя самое дело, отказывается от своей обособленности, относится к себе как к всеобщему сознанию, его разум не ищет своего в смысле особного, и тем менее может он впасть в это противоречие, ибо он, разум, и есть самое дело, дух, божественный дух" (17)[160]. (Ср. справедливое критическое замечание по поводу этого суждения у А. Древса: прим. 3, стр. 398.) Если в разуме мы имеем непосредственно Бога, то "разум есть то место в духе, где Бог открывается человеку" (24)[161], "почва, на которой религия единственно чувствует себя дома" (120)[162], "почва религии есть разумное, точнее, спекулятивное" (ib). "Религия существует только через мышление и в мышлении. Бог есть не высшее ощущение, но высшая мысль" (38)[163]. В этом смысле понимается и идея "откровения" и "откровенной" религии: "откровенная (geoffenbarte) религия есть очевидная (offenbare), ибо в ней Бог стал вполне очевидным. Здесь все сообразно понятию: нет ничего тайного в Боге"[xlviii] (48)[164].

По сравнению с мышлением низшею формою религиозного сознания является то, что обычно зовется "верою" и что Гегель характеризует как знание в форме "представления" (Vorstellung): на ней лежит печать субъективности, непреодоленной раздвоенности субъекта и объекта. "Представление обозначает, что данное содержание есть во мне, мое" (66)[165]. "Вера есть постольку нечто субъективное, поскольку необходимость содержания, доказанность называют объективным, — объективным знанием, познанием" (67)[166]. И так называемое "непосредственное знание есть не что иное, как мышление, взятое лишь совер­шенно абстрактно" (69)[167]. Непосредственное знание о Боге может говорить только, что Бог есть. Но так как бытие, по определению "Логики", есть "всеобщность в пустом и абстрактнейшем смысле, чистое отношение к себе без всякой реакции внутри и снаружи" (70)[168], то "эта тощая непосредственность, которая есть бытие, вершина сухой абстракции, есть самое пустое, скудное определение" (ib). (Очевидно, насколько сила этого аргумента связана с прочно­стью Логики Гегеля: центральный вопрос о природе и содержании веры решается справкой с параграфом о "бытии"!) Отсюда заключает Гегель, что и "самое скудное определение непосредственного знания религии... не стоит вне области мышления... принадлежит мысли" (70)[xlix][169].

Основная мысль Гегеля о различии между религией и философией состоит, как мы уже знаем, в том, что "религия есть истинное содержание, но только в форме представления" (94)[170], "представление мое есть образ, как он возвышен уже до формы всеобщности мысли, так что удерживается лишь одно основное определение, составляющее сущность предмета и предносящееся представ­ляющему духу" (84)[171]. В представлении абстракция борется с образностью, "чувственное лишь путем абстракции возводится к мышлению" (86)[172], и в этой двойственности и противоречивости заключается необходимость перехода к философии, которая то же самое дело, что и религия, делает в форме мышления, тогда как "религия, как, так сказать, непроизвольно (unbefangen) мыслящий разум, остается в форме представления"[173]. Только в мышлении достигается "то тожество, при котором знание полагает в своем объекте себя для себя", оно "есть дух, разум, опредмеченный для самого себя" (121). "Таким образом, религия есть отношение духа к абсолютному духу. Лишь таким образом дух, как знающий, становится и познанным. Это есть не только отношение духа к абсолютному духу, но сам абсолютный дух относит себя к тому, что мы положили на другой стороне как различие; и выше религии есть, стало быть, идея духа, который относится к самому себе, есть самосознание абсолютного духа... Религия есть знание абсолютного духа о себе чрез посредст­во конечного духа[l]..." (121)[174] "Философия имеет целью познавать истину, познавать Бога, ибо Он есть абсолютная истина: постольку ничто другое не стоит труда по сравнению с Богом и Его изъяснением. Философия познает Бога существенно как конкретного, как духовную, реальную всеобщность, которая чужда зависти, но сообщает себя... И кто говорит: Бог непознаваем, тот говорит: он завистлив" (394). (Очевидна вся недостаточность этого аргумента, который скорее может быть приведен в защиту идеи откровения, нежели для подтверждения общей точки зрения Гегеля: для него Бог дан в мышлении, есть мышление, а при этом, строго говоря, некому и нечему открываться, и если сам Гегель и говорит об откровенной религии, то делает это по своей обычной манере пользоваться эмпирическими данными для нанизывания их на пан-логическую схему). "В философии, которая есть теология, единственно только и идет речь о том, чтобы показать разум религии" (394). "Все формы, выше рассмотренные: чувство, представление, могут, конечно, иметь содержанием истину, но сами они не составляют истинной формы, которая необходима для истинного содержания. Мышление есть абсолютный судия, пред которым' должно удостоверять себя и управомочивать содержание. Философии делается упрек, что она ставит себя выше религии. Это уже фактически неверно, ибо она имеет только это же самое, а не иное содержание, лишь дает его в форме мышления; она становится, таким образом, выше формы веры; содержание остается тем же самым" (394)203. "Философия является теологией, поскольку она изображает примирение Бога с самим собой (sic!) и с природой" (395).

 

Отличительной особенностью философской и религиозной точки зрения Гегеля является то, что мышление совершенно адекватно истине, даже более, есть прямо самосознание истины: мысль о божестве, само божество и самосознание божества есть одно и то же. Человеческое сознание в объективном мышлении не только перерастает себя, но вполне себя трансцендирует, становится не человеческим, а абсолют­ным. Всякая напряженность имманентного и трансцендентного, позна­ющего и познаваемого, человека и божества, "снимается", преодолевает­ся божественным монизмом, свободным от обособления мира и челове­ка: логика — это "Бог всяческая во всех". Очевидно, что философия, таким образом понятая, перестает уже быть философией, а становится богодейством, богобытием, богосознанием. Это даже не есть и религия, ибо религия предполагает напряженный дуализм имманентного и транс­цендентного, соответствует ущербленному, богоищущему и как бы бого-оставленному бытию. Нет, это сверхрелигия, то, что находится по ту сторону религии, когда религия упразднится. Интеллектуалистически истолковывая религию, Гегель берет ее лишь как вид мышления, как плохое, недостаточное философствование, и в этом качестве, конечно, отводит ей низшее место за то, что она сознает истину лишь в виде "представления", т. е. дуалистического противопоставления субъекта и объекта, человека и божест­ва. Панлогистический идеализм договаривает здесь до конца основную мысль субъективного идеализма: именно esse-percipi[175]. У Юма она имела субъективно-человеческое значение — "быть для человека", у Беркли получила истолкование как действие Божества в человеческом сознании; у Гегеля она была транспонирована уже на язык божественного бытия: мышление мышления — само абсолютное, единое в бытии и сознании[li]. Поразителен этот люциферический экстаз, которым по существу является пафос гегельянства: кроме самого Гегеля, кто может испыты­вать это блаженство богосознания и богобытия, переживая его Логику? Если сам он его действительно переживал, это есть, конечно, в высшей степени важный факт религиозной психологии, точнее, интересный рели­гиозный психологизм. Одно из двух: или теоретическому мышлению в такой степени присущ аромат вечности, касание мира божественного, что его служитель чрез мышление подлинно осязал этот мир в его непосредственности (чего мы, говоря откровенно, не допускаем), или же, наоборот, мы имеем здесь пример крайнего доктринерства, приводяще­го к самоослеплению и самогипнозу, типичное состояние философичес­кой "прелести". Гегелевский логический пантеизм проистекает из основ­ной особенности его мировоззрения, его крайнего интеллектуализма, благодаря чему ему и было суждено сказать последнее слово рационали­зма в форме идеалистической спекуляции. Так как мысль, мыслимость, мышление составляют, в глазах Гегеля, единственно подлинное бытие вся же алогическая сторона бытия, весь его остаток сверх мышления, представляет собой ряд недоразумений, субъективизм или, как теперь сказали бы, психологизм, то бытие для Гегеля подменяется и исчерпыва­ется понятием бытия, а Бог мыслью о Боге. Вооруженный "диалектичес­ким методом", в котором якобы уловляется самая жизнь мышления, он превращает его в своего рода логическую магию, все связывающую, полагающую, снимающую, преодолевающую, и мнит в этой логической мистике, что ему доступно все прошлое, настоящее и будущее, природа живая и мертвая. В действительности мы знаем, что эта философская дедукция земли и неба совершается посредством фактических позаимствований у эмпирического бытия, которое отнюдь не соглашается быть только понятием[lii]. При всей ценности и плодотворности отдельных построений и замечаний Гегеля, его система может служить примером совершенного упразднения религии.

Для Гегеля философская достоверность выше религиозной, точнее, она составляет высшую ее ступень, находясь с нею в одной плоскости. Это мнение у Гегеля проистекает из общего его убеждения, что возмож­на абсолютная система, которая была бы не философией, а уже самой Софией, и именно за таковую почитал он свою собственную систему. Трагедия философствования в ней преодолена, рыцарь обрел свою Пре­красную Даму (если только по ошибке не принял за нее дородную Дульцинею), разум достиг преображения и исцеления от своих антино­мий. Для Гегеля его система — это Царствие Божие, пришедшее в силе, и эта сила в мышлении, — это церковь в логической славе своей. В таком убеждении сполна обнаруживается люциферическая болезнь этого типа философии, и гегельянство есть в некотором роде предел для этого направления. В современном немецком идеализме эти же мотивы звучат скрыто и нерешительно, хотя неокантианский имманентизм, тоже устра­няющий трагедию мысли, постольку есть робкое повторение Гегеля. Вообще "философия" в отвлеченном, а потому и притязающем на абсолютность понимания — рационалистический имманешизм в отрыве от цельности религиозного духа, есть специфически германское порож­дение, корни свои имеющее в протестантизме.

В действительности же, в противность Гегелю, религиозная достове­рность существенно иная, чем философская, поскольку вера отлична от дискурсивного мышления, а мифологема от философемы. Поэтому даже неправильно ставить вопрос о том, которая из них выше или ниже, — они не сравнимы или же сравнимы лишь как разные виды достоверно­сти. Конечно, для философии религия должна казаться ниже ее, как не-философия, но эта, так сказать, профессиональная оценка ничего не изменяет в иерархическом положении религии, которая имеет дело со всем человеком, а не с одной только его стороной, и есть жизненное отношение к божественному миру, а не одно только мышление о нем. Однако едва ли не существеннее различия является сродство и связь между философией и религией. Возвращаясь к нашей исходной проблеме — возможна ли религиозная философия и как она возможна, — мы должны настойчиво указать, что если действительно в основе философствования лежит некое "умное ведение", непосредственное, мистичес­ки-интуитивное постижение основ бытия, другими словами, своеобраз­ный философский миф, хотя и не имеющий яркости и красочности религиозного, то всякая подлинная философия мифична и постольку религиозна, и потому невозможна иррелигиозная, "независимая", "чис­тая" философия. Последняя измышлена в наши дни людьми, коюрые хотя и "занимаются философией", изощряясь в философской технике, оттачивая формальное орудие мысли, но сами чужды философской тревоги или философского эроса и потому заменяет основные вопросы философского миросозерцания ("метафизики") философской методоло­гией и гносеологией. Как бы ни были сами по себе эти вопросы почтенны и важны, но, конечно, они одни еще не образуют философа. Насколько же при этом от вопросов технических восходят к общим и принципиаль­ным, то и они подпадают тому же закону — религиозной окачествован-ности философии, хотя не всегда легко ее разглядеть[liii]. Лишь при иссле­довании "научных" вопросов философии, т. е. того, что лежит еще за пределами самого философствования, может казаться, что философст­вование автономно и независимо от всякой внефилософской окачест-вованности; в основе же всегда окажется метафизическая предпосылка, представляющая собой лишь выражение интуитивного мироощущения. Таковы и гносеология и гносеологизирующая философия, это излюб­ленное детище современности, таково, в частности, и учение Канта, признанного "философа протестантизма". Если иметь в виду эту акси­оматическую или мифическую основу философствования, то филосо­фию можно назвать критической или идеологической мифологией, и из­лагать историю философии надо не как историю саморазвития понятия (по Гегелю), но как историю религиозного самосознания, поскольку оно отражается в критической идеологии.

Этими общими соображениями дается ответ и на более частный вопрос, именно: возможна ли религиозная философия определенного типа, напр, христианская (или даже частнее: православная, католичес­кая, протестантская философия). Вопрос этот без всякого затруднения разрешается в утвердительном смысле. Ибо если вообще философия, сколь бы ни казалась она критичной, в основе своей мифична или догматична, то не может быть никаких оснований принципиально отклонять и определенную религиозно-догматическую философию, и все возражения основаны на предрассудке о мнимой "чистоте" и "независимости" философии от предпосылок внефилософского характера, составляющих, однако, истинные темы или мотивы философских систем. Разумеется, то или иное построение может быть удачно или неудачно, это вопрос факта, но плохая система христианской философии вовсе не свидетельствует о том, что и не может быть хорошей или что христианская философия вообще невозможна.

Главное опасение, которое рождается при этом у принципиальных ее противников, состоит в том, что здесь подвергается опасности, страдает свобода философского исследования и, так сказать, философс­кая искренность, убивается, таким образом, главный нерв философии, создается предвзятость, заранее обесценивающая философскую работу. Однако достаточно ли считаются утверждающие это с фактом всеоб­щей интуитивной обоснованности, а следовательно, в этом смысле и неизбежной предвзятости философских систем? И не находятся ли они сами при этом в известном догматическом предубеждении? Ведь философствует-то человек в онтологической его полноте, а не фан­тастический "трансцендентальный субъект", который есть только регу­лятивная идея, разрез сознания, методологическая фикция, хотя, может быть, и плодотворная. И философствуют всегда на определенную тему, и только сознательная или бессознательная вражда к христианству заставляет исключать из числа возможных тем философствования христианские догматы. Но для философии эти догматы становятся именно только темами, мотивами, заданиями, проблемами, а в ней они должны стать выводом, конечным результатом философствования. С догматом, который сразу дан в принудительной законченности, нечего делать философскому мышлению, он его связывает; он должен быть с полной философской искренностью превращен в проблему философии, в предмет ее исследования.

С христианской философией упорно и настойчиво смешивают христианскую "апологетику" или догматику. Первая совершенно лишена философского эроса и quasi-философскими средствами стре­мится к достижению вовсе не философской, но религиозно-практической цели, почему она не философична, но полемична и пра­гматична по самому своему существу; догматическое же богословие вовсе не есть философское исследование догматов, даже если оно и пользуется в своем изложении философией, но есть лишь их инвентаризация. Если для философии догмат представляет terminus ad quern[176], то для догматики он есть terminus a quo[177]. Философия, как уже было указано, есть искусство понятий, которое имеет и своих художников, и в этом искусстве призванному ее служителю нево­зможно художественно лгать, что было бы неизбежно при пред­намеренном, нефилософском догматизме в философствовании, — это было бы, прежде всего, проявлением дурного вкуса, эстетическим грехом. Охотно допускают, что христианский художник может быть искренен в своих художественных исканиях не менее, чем художник, не избирающий тем религиозных, почему же затрудняются допустить это же и относительно художника понятий, т. е. религиозного фи­лософа?

Отсюда следует, что и религиозная философия требует свободы исследования, а следовательно, и теоретического сомнения совершенно в такой же степени, как и всякая иная философия; на ее стороне имеется при этом даже преимущество остроты критического зрения, потому что она сознает свою религиозную обусловленность и знает ее опасные стороны. Свобода есть нерв философствования. Догмат веры потому .не оказывает давления на свободу философского ис­следования, что его религиозная значимость лежит в иной плоскости и не ставится под вопрос философским сомнением. При философской разработке имеет значение не что, а как, не тема, которая дана, но исполнение, которое задано. Свобода философского творчества выражается и в том, что возможны различные философские системы на одну и ту же тему, возможны (и фактически существуют) разные системы христианской философии, и это нисколько не подрывает ее принципиального значения. Ибо единой, абсолютной философской системы, которая вмещала бы абсолютную истину, вообще не су­ществует. Если философии доступна только истинность, а не сама Истина, открывающаяся человеку в символах религии, то и путь ее есть постоянное постигание, без окончательного постижения, — "ewige Aufgabe". Средства философии подлежат историческому развитию, они изменчивы, поэтому и оказываются возможны разные гносеологические и метафизические подхождения к одним и тем же темам. В догматической обусловленности философии видят угрозу ее свободе потому, что совершенно ложно понимают, в каком смысле и как даны догматы философу; именно считается, что они навязаны извне, насильственно предписаны кем-то, власть к тому имущим или ее присвоившим. Между тем восприятие догмата тоже есть дело свободы, внутреннего самоопределения человека, его самотворчества. Поэтому догмат оплодотворяет, но не насилует, ибо это есть вера человека, его любовь, его чувство жизни, он сам в свободном своем самоопределении. Поэтому свобода философии не есть пустота и безмотивность, творчество из ничего или из гегелева бытия, которое есть и ничто, из отвлеченности, ни от чего не отвлекаемой, ничем не оплодотворяемой. Свобода философии заключается в ее особом нуги, искании, постижении. То, что человек ведает как религиозный догмат, он хочет познать и как философскую, теоретическую истину, подобно тому как скульптор ищет того же самого в мраморном изваянии. Дело философии делается всерьез, неленостным разумом, и только при условии интеллектуальной честности — искреннего искания и добросовестного сомнения: нельзя же ведь обмануть самого себя и свой собственный разум. Христианская философия есть филосо­фствование христиан, которые стремятся философски осознать свое религиозное бытие, подобно тому как и всякая философия есть филосо­фия кого-нибудь и о чем-нибудь, а "философия вообще" есть призрак и предрассудок, гегелевский фантом[178]. Поэтому свобода философст­вования определяет не содержание, но качество философствования, его тонос. Философствование, как и всякое творчество, требует от человека отваги: он должен оставить берег и пуститься в безвестное плаванье, результат не обеспечен, он может не вернуться на берег, потеряться, а то и погибнуть в волнах. Но лишь такое путешествие сулит ка­кие-либо открытия. Свобода философствования, как и всякая свобода, имеет в себе известный риск, но в свободе и состоит ее царственное достоинство. Религии в философии ценна сотрудница (ancilla), но бесполезна раба. Ведь религиозная вера и мифотворчество не может же быть упразднено в своей области какой-либо философемой, и религия существует с большим достоинством вне всякой философии, нежели с несвободной, а потому и неискренней философией, которая как будто хочет показать своей "апологетикой", что сама религия нуждается в апологии, задача апологетики, возомнившей себя религиозной фило­софией, есть поэтому вообще ложная задача, одинаково недостойная и религии, и философии, ибо в ней соединяется отсутствие религиозной веры и свободного философского духа. Конечно, и религиозная фило­софия может иметь "апологетическое" употребление, точнее, она явля­ется могучим средством религиозного просвещения, но лишь тогда, когда не ставит этого своей непосредственной практической целью. Истинная философия есть все-таки "пища богов", и всякий утилита­ризм, хотя бы и самый возвышенный, противоречит ее свободе и достоинству.

Итак, только при полной искренности, достижимой лишь при полной свободе, и становится возможной религиозная философия. И лишь такая философия имеет ценность для религии. Можно, однако, поставить вопрос: если в мифе религия имеет откровение самой Истины, доступное оку веры, то какое же значение имеет еще философствование о том же? Не становится ли оно умной ненуж­ностью, кичливой мудростью века сего, которой должна быть противопоставлена детская простота? Это соображение часто слышится именно от тех, кто далеко отстоит от этой простоты и детскости и хочет выдать за нее леность и грубость ума, обскурантизм или деспотизм. Ибо ничего общего не имеет детская простота чад Божиих, живущих непосредственным созерцанием неба, с этим манерным, лже-философским опрощенством, которое, в сущности, не отказывается от философствования, но хочет иметь его по дешевой цене. Философия имеет свои требования, которыми она не может и не должна поступаться. Можно стоять вне философии и выше нее, вообще, находясь в религии, можно обходиться вовсе без философии, но, переходя в ее собственную область, приходится оставить это пресное опрощенство. В этом уничижении философии справедливо одно, именно, что о философия не заменяет религии, но она имеет свою самостоятельную задачу, значение которой не надо преувеличивать, но нельзя и преуменьшать. Истины религии, открывающиеся и укореня­ющиеся в детски верующем сознании непосредственным и в этом смысле чудесным путем, изживаются затем человеком и в его собственной человеческой стихии, в его имманентном самосознании, перерождая и оплодотворяя его[liv]. И чем это переживание богаче, разветвленнее, глубже, тем жизненнее религиозная истина, которая в противном смысле рискует остаться семенем без почвы или закваской без теста, замереть от неупотребления. Из нашего понимания религиозной философии, как вольного художества на религиозные мотивы, следует, что не может и не должно быть одного канонически обязательного типа религиозной философии или "богословия": догматы неизменны, но их философская апперцепция[179] изменяется вместе с развитием философии. Религиозные догматы ищут все новых воплощений в философском творчестве. Поэтому тенденция католичес­кого богословия, направленная к тому, чтобы сделать томизм[180] как бы нормой философского творчества, налагает на католических философов бремя ненужного и вредного догматизма, неизбежно приводящего к лицемерию. Мудра была в этом отношении практика эллинской, а также и иудейской религии, которые предпочитали совсем не иметь официального богословия и довольствовались непосредствен­ным вероучением в мифе, культе, священных книгах. Но и религиоз­ную философию можно рассматривать как особое религиозное служение, ее успешное развитие служит одним из косвенных свиде­тельств жизненности религии. И пусть не указывают на то, что религиозной философии почти не было в классическую эпоху религии — в век первохристианства, ибо эта короткая пора первой веры и радости, озаренная Пятидесятницей[181] и залитая ее сиянием, есть золотое время детства, которое не повторится в истории. Уже со II—III веков начинается эпоха богословской работы огромной напряженности, и она продолжается, то замирая, то опять воспламеняясь, до наших дней.

Словом, вера не обрекает на спячку или бездействие за ненадоб­ностью, не берет под подозрение философствующий разум, но ставит ему свою задачу, создает особый стимул для деятельности. Логически область веры начинается там, где останавливается разум, который . должен употребить все усилия, чтобы понять все, ему доступное. Грани разуму указуются не внешним авторитетом, но его собственным самосознанием, постигающим свою природу. Поэтому-то философия не исходит из догматов веры, но приходит к ним как подразумева­емым и необходимым основам философствования[lv]. Поэтому тип религиозной философии есть критический догматизм или, что то же критический интуитивизм. Только истина освобождает, и разум, постигший свою природу, свой естественный догматизм, становится способен понять и оценить надлежащим образом и свою свободу Поэтому критический догматизм религиозной философии есть, точнее может и должен быть самою свободною и самою критической, философией.

К ведению философии могут быть отнесены слова ап. Павла о есте­ственном богосознании язычников, ибо философия есть "языческое", естественное, имманентное богосознание и самосознание: "Когда языч­ники, не имеющие себе закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон. Они показывают, что дело закона у них написано в сердцах; о чем свидетельствуют совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую" (Рим. 2:14—5). Философия знаменует искание Бога человеком, предоставленным его собственным силам, его имманентной божественности. Ибо Бог "от одной крови произвел весь род человеческий... дабы они искали Бога, не ощутят ли Его и не найдут ли; хотя Он и недалеко от каждого из нас: ибо мы Им живем, и движемся, и существуем" (Деян. Ап. 17:26— 7). В царственной свободе, предоставленной человеку, полноте его богосыновства ему предоставлено самое бытие Бога делать про­блемой, философски искать Его, а следовательно, предоставлена и пол­ная возможность не находить и даже отвергать Его, т. е. вместе с философским благочестием заложена возможность и философского нечестия.

Итак, мы различаем: 1) внефилософское, религиозное мифотворчест­во; 2) догматику, представляющую внешнюю систематизацию догма­тов; 3) религиозную философию как философское творчество на религи­озные темы; 4) "общую" философию, которая представляет собой иска­ние "естественного", языческого ума, но, конечно, все же оплодотворен­ное какой-либо интуицией; 5) канон философии, ее поэтику и технику, куда относятся разные отрасли "научной философии" (гносеология, логика, феноменология, наукоучение).

В наш "научный" век особое развитие и значение получила наука о религии, заметно вытесняющая даже религиозную философию или же ее заменяющая. Это свидетельствует о развитии духа научности вообще, а вместе с тем и о творческом упадке религии, при котором коллекционирование чужих сокровищ заставляет забывать о своей собственной бедности[lvi].

Чтобы определить отношение науки о религии к самой религии, следует обратить внимание на то, как воспринимается наукой религия. Очевидно, прежде всего, что ей доступна лишь эмпирическая феномено­логия религии, которая и изучается подобно фактам этнографии или истории, регистрируемым, классифицируемым, схематизируемым. Соот­ветственно специальным интересам той или иной науки производится нужный ей религиозно-исторический препарат, и такими препаратами, — засушенными растениями и цветами, раздробленными и разобран­ными частями организмов, и полны религиозно-исторические музеи. Изощрение внимания, разумеется, достигается при этом огромное, одна­ко в основе всего этого научного изучения лежит вивисекция религии. Поэтому наукой о религии возможно заниматься, при известной методо­логической тренировке или школе, не имея внутренне никакой религиоз­ной одаренности, относясь к фактам религиозной истории как коллекци­онер, собирающий, примерно, бразильских бабочек или редких жуков. Наука неоспоримо расширяет знание о религии и этим, хотя и посредст­венно, влияет и на религиозное самосознание. Однако это знание о рели­гии остается внешним: религиозное понимание изучаемых фактов может совершенно отсутствовать. Наука изучает религию неверующим глазом, извне, в этом и ее преимущество (с точки зрения целей научного позна­ния), ее непредвзятость (Voraussetzungslosigkeit), но и ее ограниченность. Конечно, чрез внешнее просвечивает и внутреннее. Когда заканчивается чисто научная задача систематического собирания материала по истории религии, которое, конечно, безмерно расширяет ограниченный опыт каждого отдельного человека, тогда неизбежно ставится задача и рели­гиозного дешифрирования, и религиозно-философского истолкования собранных фактов. В господствующем научном (религиозно-историчес­ком) направлении под флагом науки обычно везется религиозная контрабанда: свою собственную религию и религиозную философию при своем некритическом догматизме представители науки bona fide[182] выдают за выводы "научного" исследования. Дело в том, что наука строится по известным заданиям, она ставит себе лишь определенные проблемы, а соответственно сосредоточивает и свое внимание лишь на известных явлениях, отметая другие (напр., очевидно, что вся религиозно-истори­ческая наука при ее основоположном и методическом рационализме строится на принципиальном отрицании чуда, и поэтому все элементы чудесного в религии, без которых, быть может, нельзя и понять послед­нюю, она относит к области легенд и сказок). Поэтому теперешняя религиозно-историческая доктрина представляет собой неразложимую смесь действительно научных, критически произведенных изысканий в области феноменологии религии и определенных религиозно-фило­софских учений. Основной факт, который констатируется наукой о рели­гии, сводится к множественности религий, при наличности между ними известного сродства, внешней и внутренней близости. И то и другое, и многообразие и сродство, составляет одну из важных проблем религи­озной философии. И лишь исходя из определенного религиозного миро­воззрения, возможно, ответит на вопрос о религиозном смысле и значе­нии этого факта. Наука же принципиально стоит на внерелигиозной и внеконфессиональной позиции (говорю принципиально, потому что фактически это принципиальное требование никогда не исполняется да и неисполнимо, ибо и служители науки, ученые, также конфессиональны и имеют свои религиозные или же антирелигиозные верования). Они относятся к религиозным памятникам как к фольклору, этнографии или "культуре". Торжеством научно-критического метода в применении к священной письменности, в частности к Ветхому и Новому Завету, явилось их филологически-литературное изучение, при котором подвер­гаются всестороннему анализу тексты, формы, вообще вся внешняя, исторически обусловленная, конкретная их оболочка (не говоря уже о такой работе, как критическое установление самого текста). И, конеч­но, с этой точки зрения не существует, да и не должно существовать ни. малейшей разницы между любым литературно-историческим памятни­ком и, напр., Евангелием. Но вместе с тем ясно, что, хотя изощренность научного внимания позволяет лучше изучить текст священных книг, а это, конечно, не остается безрезультатным и для религиозного их постижения, однако же никакой научный анализ не раскроет в Евангелии того вечного религиозного содержания, которое дается верующему серд­цу. Есть коренное различие в отношении к Слову Божию со стороны науки и веры, установляемое даже и, так сказать, методологически. Дело в том, что если науке свойствен метод неверия, холодной, рассудоч­но-вопрошающей критики, то религии присущ метод благоговения, несо­вместимый с этой холодной и рассудочной критикой, и наука может не увидать того, что существует для религии. То самое Евангелие, которое вкривь и вкось изучается критической наукой, имеет, наряду с этим, и литургическое, богослужебное употребление: оно читается в храме или же в уединенной молитвенной тиши как Слово Божие. Поэтому, напр., рассказ о хождении Христа по водам[183] как предмет критического изуче­ния и как содержание "дневного Евангелия" суть в значительной степени разные вещи; критически исследуемый рассказ о воскресении Христо­вом, со всеми безнадежными разногласиями "Auferstehungsberichte"[184] и радостная весть Пасхального Воскресения далеко отстоят друг от друга. Кто верит Воскресению и духовно к нему приобщился, для того варианты и разногласия Auferstehungsberichte исчезают, как травка, растущая перед Монбланом и видная только нагнувшемуся над нею. Впрочем, про эту неуязвимость веры наукою приходится говорить лишь с большими оговорками. Слабая религиозная жизнь и мощная науч­ность, сталкиваясь между собою, нередко вызывают потерю религиоз­ного равновесия. Различие методов критики и благоговения не препят­ствует их соперничеству в человеческой душе.

Слова и письмена, начертанные на человеческом языке со всей исторической конкретностью и обусловленностью, для научного изуче­ния являются только литературно-историческим памятником, для веру­ющего же сознания реально суть Слово Божие, историческая оболочка лишь прикрывает их божественное содержание. Слова эти преложены Духом Святым в Слово Божие, они имеют религиозно-символическую природу, т. е. им присуща религиозная реальность. Слово Божие есть религиозный миф в писанном слове, постоянно излучающем его божест­венный свет. Однако этот свет может быть и не виден научному ис­следователю, а открывается лишь приобщающемуся Слову Божию в ме­ру его религиозного возраста. Поэтому глубина содержания Слова Божия бесконечна и совершенно несоизмерима с глубиной человеческих книг, хотя последние иногда его превосходят роскошью своего словес­ного облачения, которое, по промышлению Божию, в священных книгах скромное, а временами и убогое. Эта мысль неоднократно выражалась в различении двоякого или даже троякого смысла священного писания: . буквального (что, собственно, и соответствует предмету научного изуче­ния), аллегорического (смысл коего хотя и прикрыт, но видим человечес­кому глазу) и таинственного, мистического, который открывается лишь при благодатном просветлении. Библия есть одновременно и просто книга, доступная научному изучению, и памятник иудейской письмен­ности, и Книга книг, вечный Символ, раскрывающийся только вере, только молитве, только благоговению. Лица, опытные в духовной жиз­ни, свидетельствуют, что Слово Божие имеет бесконечное и постоянно углубляющееся содержание. Подобным же образом и догматы в том виде, как изучает их Dogmengeschichje[185], суть лишь доктринальные тезисы, Lehrsätze[186], исторически обусловленные в своем возникновении, для религиозного же сознания они суть символы встреч с Божеством, религиозные реальности.

Относительно науки о религии уместно поставить' тот же самый вопрос, что и относительно религиозной философии: нужна ли для религии наука о религии, имеет ли она положительный религиозный смысл или ценность? И на этот вопрос возможен утвердительный ответ. Раз уже появилась наука с ее методами, было бы противоестественно, если бы она в силу той или иной догматической предвзятости, клери­кальной или атеистической ортодоксии закрыла свои глаза и отвела руки от столь существенной области научного изучения, как феноменология религии. Со стороны науки это было бы лишь выражением полнейшего религиозного индифферентизма и даже нигилизма, и, наоборот, научное изучение религии является выражением своеобразного научного благочестия. Наука приносит к алтарю тот дар, который она имеет: она не умеет верить, не умеет молиться, ей чужда любовь сердца, но и она ведает amor Dei intellectualis, и ей присуща добродетель, соответству­ющая этой любви, — интеллектуальная честность, вместе с неусыпным труженичеством, аскезой труда и научного долга. И свое бремя закона она приносит как дар в царство благодати.

Научный интерес к религии может быть проявлением религиозного творчества, подобно религиозной философии. То обстоятельство, что научное исследование нередко связывается с настроениями, враждебными религии, не должно закрывать того факта, что в науке религия получает новую область жизненного влияния. Если посмотреть с этой точки зрения на пышное развитие науки о религии за последний век, то первоначально может получиться впечатление полной нерелигиозности науки, даже бесплодности ее для религии. Однако это суждение будет близоруко: надо смотреть поверх случайных и преходящих тенденций данного момента, которые быстро сменяются другими тенденциями, и оценивать факт развития науки о религии в его жизненном значении. Тогда он представится в надлежащем свете, именно как особое проявление религиозной жизни, хотя сухое и рассудочное, как напряженная мысль о религии, связанная с ее изучением, а ведь и мысль, и научное постижение есть тоже жизнь, совершается не вне человеческого духа. Мы отнюдь не видим в науке высшего проявления человеческого духа. Но раз вообще существует наука, то возможно и научное благочестие[lvii]. которым до известной степени и является наука о религии (и именно в силу этого она может становиться и нечестием, если отступает от своего прямого пути из-за враждебности к религии).

 


Комментарии В.В. Сапова


[1] После свершившегося факта, задним числом (лат.).

[2] Морально невменяемые (лат.).

[3] Суждение вкуса (нем.) — термин И. Канта.

[4] Подобное отношение к любимому творению Достоевского продемонстриро­вал Л. Н. Толстой. Вспоминая свою встречу с ним в Гаспре в 1902 г., С. Н. Булгаков писал: "Я имел неосторожность выразить свои чувства к Сикстине, и одного этого упоминания было достаточно, чтобы вызвать приступ задыха­ющейся, богохульной злобы, граничащей с одержанием. Глаза его загорелись недобрым огнем, и он начал, задыхаясь, богохульствовать. "Да, привели меня туда, посадили на Forterbank (скамью для пыток), я тер ее, тер ж..., ничего не высидел. Ну что же: девка родила малого, девка родила малого, только всего, что же особенного?" И он искал еще новых кощунственных слов, тяжело было присутствовать при этих судорогах духа" (Булгаков С. Н. Автобиографические заметки. Париж, 1946. С. 109). Правда, когда в 20-х годах у Булгакова состоялась его "вторая встреча" с "Сикстинской Мадонной", он, по его словам, "увидел и почувствовал нечистоту, нецеломудрие картины Рафаэля, сладо­страстие его кисти и кощунственную ее нескромность" (там же).

[5] "Суждение вкуса вовсе не определимо доводами, как если бы оно было чисто субъективным" (Кант И. Соч.: В 6 т. М., 1966. Т. 5. С. 296).

[6] Способность, возможность, сила (нем.).

[7] "Вкус можно было бы даже определить как способность суждения о том, чему наше чувство придает всеобщую сообщаемостъ без посредства понятия" (Кант И. Соч.: В 6 т. М., 1966. Т. 5. С. 309).

[8] Современный перевод названия трактата И. Канта — "Критика способности суждения". Перевод С. Н. Булгакова, тем не менее, вполне правомерен. "У Канта в его третьей "Критике", — писал А. В. Гулыга, — в первую очередь речь идет о способности (или даже точнее о силе) оценки, приговора, который прямо или косвенно человек выносит окружающей действительности и самому себе" (Философия Канта и современность. М., 1974. С. 268—269).

[9] Идолопоклонство, фетишизм, пережиток (нем.).

[10] Кант И. Соч.: В 6 т. М., 1966. Т. 5. С. 496—497

[11] "Идолопоклонство в практическом смысле — это все еще та религия, которая мыслит высшее существо со свойствами, по которым и нечто другое, а не моральность сама по себе может быть подходящим условием для того, чтобы сообразоваться с его волей во всем, что в состоянии делать человек" (там же С. 497).

[12] "Раздавите гадину!" (фр.) — слова Вольтера по поводу католической церкви.

[13] "Спор об атеизме" (нем.) — так называется литературный скандал, разразив­шийся в Иене в 1799 г. по поводу статьи И. Г. Фихте "Об основании нашей веры в божественное управление миром", опубликованной в 1798 г. в редак­тируемом Фихте "Философском журнале". В итоге Фихте вынужден был уйти в отставку с поста редактора журнала и переселиться в Берлин. "Спором об атеизме" завершается ранний, так называемый "иенский период" философс­кого творчества Фихте.

[14] Мораль и религия образуют абсолютное единство: обе устремлены к сверхъ­естественному, первая — через образ действий, вторая — через образ мыслей... Религия без морали является суеверием, достойным сожаления, как ложная надежда, не способная увенчаться успехом. Мнимая мораль без религии, может быть, помогает вести добропорядочный образ жизни, поступать прави­льно, уклоняться от зла, но только из страха перед наказанием в чувственном мире, а совсем не из любви к добру, и существует из самой себя (нем.). В дальнейшем, однако, Фихте значительно изменил свою точку зрения. В "На­ставлении к блаженной жизни" религиозная точка зрения противопоставляется им моральной как мистическая — дуалистической (см.: Гайденко П. П. Филосо­фия Фихте и современность. М., 1979. С. 215—222).

[15] С позволения сказать (лат.).

[16] Эту мысль Л. Фейербах неоднократно высказывает в "Сущности христианст­ва" и в "Лекциях о сущности религии". Например, в третьей "Лекции о сущ­ности религии" он пишет: "Существо, которое человек противопоставляет себе в религии и теологии как совершенно иное, от него отличное, есть его собствен­ное существо" (Фейербах Л. Избранные философские произведения/ М., 1955 Т. 2. С. 517).

[17] Общечеловеческое мнение (лат.).

[18] Верховный суд иудеев, приговоривший Иисуса Христа к распятию. Здесь употребляется в ироническом смысле как собрание ученых, обладающих исти­ной.

[19] "Ныне отпускаешь раба Твоего" — слова Симеона (Лк. 2:29), которому было предсказано Св. Духом, что он не умрет, пока не увидит Иисуса Христа.

[20] Для понимания "первой встречи с Софией" С. Н. Булгакова важное значение имеет поэма В. С. Соловьева "Три свидания", в которой он поэтически описывает свои, аналогичные булгаковской, три "встречи" с Софией (см.: Соловьев В. С. "Неподвижно лишь солнце любви..." Стихотворения. Проза. Письма. Воспоминания современников. М., 1990. С. 118—124).

[21] Имеется в виду Елена Ивановна Токмакова, ставшая 14 января 1898 г. женой С. Н. Булгакова. "Настоящим письмом, — писал Булгаков своему другу М. О. Гершензону 9 января 1898 г., — имею известить Вас, что свадьба моя окон­чательно назначена на вечер 14-го января. Утром пятнадцатого мы едем, заедем в Ливны и 21-го в Москве (22-го у меня лекция). О своей жизни здесь не распишешься: такие моменты или дни не выражаются словами" (ОР РГБ. Ф. 746. К. 29. Ед. хр. 22. Л. 23). Свадьба состоялась в Кореизе (в Крыму), где в последующие годы С. Н. Булгаков проводил летние месяцы в имении своего тестя, крымского винодела И. Ф. Токмакова. Из Крыма же в канун Нового, 1923 г. Булгаков вместе с семьей был выселен за пределы России по решению советского правительства.

[22] Цвингер — название барочного архитектурного ансамбля, в котором размеща­ется Дрезденская галерея.

[23] Неточная цитата из Евангелия от Луки: "И благословил их Симеон и сказал Марии, матери Его: се, лежит сей на падение и на восстание многих в Израиле и в предмет пререканий, — и Тебе самой оружие пройдет душу, — да откроются помышления многих сердец" (2:24).

[24] Об идейной эволюции С. Н. Булгакова "от марксизма к... православию" см.: Булгаков С. Н. От марксизма к идеализму. Сборник статей (1896—1903). СПб., 1903; Его же. From marxism to sophiology // Revue of Religion. 1937. Vol. 1. №4. P. 361—368.

[25] С. Н. Булгаков был избран депутатом II Государственной Думы от Орловской губернии как беспартийный "христианский социалист". Он девять раз подни­мался на ораторскую трибуну: 24 февраля, 5 марта, 7 марта, 12 марта, 15 марта, 27 марта, 7 мая, 15 мая и 17 мая 1907 г. (см.: Государственная Дума. Второй созыв. Стенографический отчет. СПб., 1909. Т. 1. Стб. 27—28, 84—85, 210—212, 397—401, 546—548, 1245—1249; Т. 2. Стб. 281—284, 577—580, 749—759). II Думе посвящены две статьи С. Н. Булгакова: "Церковный вопрос в Гос. Думе", "Из думских впечатлений. Прения о военно-полевых судах" // Век. 1910. № 10, 12. Об участии С. Н. Булгакова в работе II Государственной Думы и о его встрече (вместе со Струве, Челноковым и Маклаковым) с П. А. Столыпиным накануне ее закрытия см.: Маклаков В. А. Вторая Государствен­ная Дума. Воспоминания современника. London, 1991. С. 246—247.

[26] См.: Мф. 26: 6—13.

[27] Отрывок "Из интимного письма" также носит автобиографический характер: 27 августа 1909 г. умер от нефрита сын С. Н. Булгакова. "Как изобразить Вам пережитое? — писал он 27 сентября 1909 г. Г. А. Рачинскому. — Скажу одно: я еще никогда не переживал такой муки в своей в общем благополучной, хотя и не свободной от утрат жизни. Мальчик этот наш (Ивашек, 3 л. 7 мес.) был особенный, необыкновенный, с небесным светом в очах и улыбке. Всегда вспоминаю, что родился он в Христову ночь, когда к заутрене звонили колокола. Вестник неба и ушел на небо" (РГАЛИ. Ф. 427. Оп. 1. Ед. хр. 2689. Л. 2).

[28] Иов. 42:7.

[29] 2 Кор. 12:2.

[30] Ср. с рассказом "девяти мужей", посланных князем Владимиром в Византию накануне крещения Руси: "И пришли мы в землю Греческую, и ввели нас туда, где служат они Богу своему, и не знали — на небе или на земле мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой..." (Изборник. М., 1969. С. 69).

[31] Мф. 24:23—32.

[32] См.: Жизнь и житие Сергия Радонежского. М., 1991. С. 67—68. Глава "О видении ангела, служаща с блаженным Сергием".

[33] Сын Булгакова Ивашек родился 25 декабря (ст. ст.) 1905 г.

[34] Синтетические суждения a priori — в системе Канта такие суждения, которые увеличивают данное познание и при этом проистекают не из опыта, а из свойств человеческого мышления.

[35] ЕСИ — буквальный перевод на церковнославянский греческой надписи на дельфийском храме: El (букв.: "ты есть"). Специальную статью на эту тему ("Ты еси") написал В. И. Иванов (см.: Иванов В. Собр. соч. Брюссель, 1979. Т. 3. С. 263—268). Такое же название носит вторая часть "мелопеи" В. И. Иванова "Человек" (там же. С. 206—221). В своей статье В. И. Иванов писал: "То, что есть религия, воистину родилось из "Ты", которое человек сказал в себе тому, кого ощутил внутри себя сердцем..." (там же. С. 265). Впоследствии он еще раз высказал эту же мысль: "В том, что обычно зовут диалектикой исторического процесса, я вижу подобный спору Иова диалог между Человеком и Тем, Кто вместе с образом Своим и подобием даровал ему и Свое отчее Имя A3 ЕСМЬ, дабы земной носитель этого Имени, блудный сын, мог в годину возврата сказать Отцу: Воистину ТЫ ЕСИ, и только потому есмь аз" (там же. С. 743).

[36] "Иисус же сказал им в ответ: ...если будете иметь веру и не усомнитесь... то... если и горе сей скажете: поднимись и ввергнись в море, — будет" (Мф. 21:21).

[37] Имеются в виду следующие системы доказательств бытия Божия: 1) кос­мологическая (Аристотель); 2) телеологическая (Платон); 3) онтологическая (Ансельм Кентерберийский); 4) историческая или психологическая (Декарт); 5) нравственная (И. Кант). Подробнее см.: Гегель. Лекции о доказательстве бытия Бога // Гегель. Философия религии. М., 1977. Т. 2. С. 337—495.

[38] "Противоречие в определении" (лат.) — логическая ошибка; напр.: "круглый квадрат".

[39] Название трактата И. Канта (1793).

[40] Термин Э. Геккеля, употребленный им в его популярной книге "Мировые загадки".

[41] Эксотерическое (экзотерическое) учение — явное, открытое для всех (в отличие от эзотерического — тайного, для посвященных).

[42] Формула выражения единства субъекта и объекта в индийской философии (Чхандогья-Упанишада, VI, 12). См.: Древнеиндийская философия. Начальный период. М., 1972. С. 117—118. Название "дистиха" В. И. Иванова:

 

В страждущем страждешь ты сам: вместе сораспяться живому.
В страждущем страждешь ты сам: мужествуй, милуй, живи.
(Иванов В. Собр. соч. Брюссель, 1971. Т. 1. С. 642).

 

"Tat twam asi", по объяснению Иванова, значит: "Это (именно, каждый отдель­ный индивидуум) — ты (сам)" (там же. С. 861).

[43] В древнеиндийской философии Майа означает иллюзорность бытия; под "по­крывалом Майи" скрывается истинная сущность вселенной.

[44] Ноумен — умопостигаемая сущность, в отличие от "феномена" — объекта чувственного содержания. В философии И. Канта — "ноумен" — синоним "вещи в себе".

[45] Высшее существо (фр.) — бог "позитивной религии" О. Конта, которым объявляется общество или совокупное человечество и которое должно почи­таться каждым отдельным человеком.

[46] Поклонение материальным предметам — фетишам, которые наделяются сверхъестественными свойствами. Подробнее см.: Ш. де Бросс. О фетишизме М 1973.

[47] Цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева "Сны" (1830) (Тютчев Ф. И. Соч.: В 2 т. М., 1920. Т. 1. С. 56).

[48] По преимуществу (греч.).

[49] То есть "я" субъективного идеализма; "Я", порождающее из себя весь мир. Подробнее о Фихте см.: Булгаков С. Н. Философия хозяйства. М., 1990. С. 16—18.

[50] Имеются в виду эпизоды Библии: ослица, проговорив человеческим голосом, остановила безумие пророка Валаама (Числ. 22, 23—24); обращение Савла (ал. Павла) на пути в Дамаск (Деян. 9:1—6).

[51] Точнее: "Царство Божие нудится"; в совр. переводе "Царство Небесное силою берется" (Мф. 11:12).

[52] Превзойди себя самого (лат.) — тезис философии Августина (Об истинной религии XXXIX, 72).

[53] Течение в православии, которое возникло в среде афонских монахов в 1912—1913 гг. Поводом послужила книга схимонаха Илариона "На горах Кавказа" (3-е изд., Киев, 1912), в которой, в частности, утверждалось: "В имени Божием присутствует Сам Бог — всем своим существом и всеми своими бесконечными свойствами" (с. 16). Официальная церковь осудила "имясловие". "Кажется, впервые за все время существования русской церкви, — писал впоследствии Булгаков, — в недрах ее самой, а не Византии возник серьезный догматический вопрос, требующий серьезного догматического обсуждения, — о почитании имени Божия. Сначала вопрос этот хотели хулиганизировать, по методу митрополита Антония, газетной презрительной руганью, а затем схватились за более реальное средство церковного единения — увещания с военной экспедицией и пожарной кишкой. И сейчас тошно вспоминать об этом безобразии" (Булгаков С. Н. У стен Херсониса // Символ. 1991. № 25. С. 210). Подробнее см: Флоренский Л. А. Имясловие как философская предпосыл­ка // Сочинения. Т. 2: У водоразделов мысли. М., 1990. С. 281—321; см. также комментарий игумена Андроника (Трубачовэ) (там же. С. 424—433). Булгаков по поводу имясловия написал статью "Афонское дело" (Русская мысль. 1913. № 9), а позднее (в 1920 г.) монографию "Философия имени" (Париж, 1953).

[54] Неточная цитата из Евангелия от Матфея, 11:25 (то же — Лк. 10:21).

[55] Или "моление о чаше": "Да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты" (Мф. 26:26; Мк. 14:36; Лк. 22:42).

[56] "Отче наш..." Мф. 6:9—13.

[57] Малодушный и сомнительный довод (лат.).

[58] По закону искусства (лат.).

[59] См.: Гегель. Философия религии. М., 1975. Т. 1. С. 371—409.

[60] Цитата из "Мыслей" Б. Паскаля (Фр. 423): Pascal B. Oeuvres completes. P., 1963. P. 532.

[61] Разговор Булгакова с П. Б. Струве мог иметь место в июле 1903 г., так как 20—28 июля (2—4 августа) этого года они вместе участвовали на встрече земцев и "лиц свободных профессий" с целью образования тайной либеральной организации ("Союза освобождения" — ядра будущей кадетской партии). Во встрече, состоявшейся в Швейцарии, кроме Булгакова и Струве, участвовали: П. Долго­руков, С. А. Котляревский, H. H. Львов, Д. И. Шаховской, В. И. Вернадский, Ф. И. Родичев, П. И. Новгородцев, И. М. Гревс, В. В. Водовозов, Б. А. Кистяковский, Н. А. Бердяев, С. Л. Франк, С. И. Прокопович, Е. Д. Кускова и др. (см.: Петрункевич И. И. Из записок общественного деятеля. Прага, 1934; Шаховской Д. И. "Союз освобождения" // Зарница. 1909. № 2). На этой встрече Булгаков сделал доклад по аграрному вопросу (Шацилло К. Ф. О предыстории "Союза освобождения"//Археографический ежегодник за 1977 год. М., 1981. С. 333).

[62] Пробел, зияние (лит.).

[63] Антиципация (от лат. anticipo—предвосхищаю) — в самом общем смысле слова означает способность предвосхищения (чаще всего какого-либо события).

[64] Верю, чтобы понимать (лат.) — изречение, предписываемое Ансельму Кентерберийскому (1033 —1109).

[65] Верю, ибо это нелепо (лат.) — слова, предписываемые Тертуллиану.

[66] Духоборы — христианская секта в России, выделившаяся в XVIII в. из хлыстов; духоборы считают Иисуса Христа простым человеком, православному культу противопоставляют веру по внутреннему убеждению. Квакеры — разновид­ность протестантизма, основанная английским ремесленником Джорджем Фоксом (1624—1691); квакеры отрицают религиозные обряды, таинства, не признают церковной иерархии и духовенства.

[67] В рус. переводе: "Надобно, чтобы приходящий к Богу веровал, что Он есть, и ищущим Его воздаст".

[68] "Да будет Бог все во всем" (1 Кор. 15:28).

[69] Имеется в виду "лестница Иакова", которую Иаков увидел во сне: "...лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божий восходят и нисходят по ней. И вот, Господь стоит на ней и говорит: Я Господь, Бог Авраама, отца твоего, и Бог Исаака. Землю, на которой ты лежишь, Я дам тебе и потомству твоему" (Быт. 28:12—13). В 1929 г. в Париже С. Н. Булгаков издал книгу "Лествица Иаковля. Об ангелах", в заключении которой писал: "Между небом и землею восходят и нисходят непрестанно святые ангелы. Они соединяются с нами в наших молитвах. Ангельские воинства непрестанно славят Творца миров. Ангелы, предстоящие престолу Божию, живут общей жизнью с нами, соединенные узами любви" (с. 229).

[70] Букв.: тайное знание, тайноведение (нем.). Название книги Р. Штейнера (рус. пер.: Очерк тайноведения. М., 1916).

[71] Цитата из стихотворения Фр. Шиллера "Желание" в переводе В. А. Жуковс­кого. В поэме "Великий инквизитор" эти слова цитирует Иван Карамазов. См.: Достоевский Ф. М. Собр. соч. М., 1982. Т. 11. С. 291.

[72] Sursum corda (лат.) — Горе имеем сердца, т. е. возвысимся духом (Плач Иеремии. 3:41). Excelsior (англ.) — вперед и выше; название баллады Г. Лонгфелло, в которой этот призыв повторяется как рефрен. Ср. со словами Заратустры: "Горе имейте сердца ваши, братья мои, выше, выше" (Ницше Ф. Полное собрание сочинений. М., 1900. Т. 1. С. 323).

[73] См.: Соловьев В. С. Соч. М., 1988. С. 581 750.

[74] Имеется в виду рассуждение И. Канта в "Критике чистого разума" (Кант И. Соч · · В 6 т. М., 1964. Т. 3. С. 522). На это рассуждение (Ссылается Гегель в "Науке логики" (М., 1970. Т. 1. С. 145).

[75] Имеется в виду афоризм Л. Фейербаха: "Человек человеку бог" (Фейербах Л. Избр. филос. произв. М., 1955. Т. 2. С. 308). Критику этого положения см. в статье С. Н. Булгакова "Религия человекобожия у Л. Фейербаха" (Два града. М., 1911. Т. 1).

[76] Ученое незнание (лат.).

[77] Науки о духе (нем.) — термин В. Дильтея и неокантианцев.

[78] "Дурная, или отрицательная, бесконечность, — по Гегелю, — есть не что иное, как отрицание конечного, которое, однако, снова возникает и, следовательно, не снимается; или, иными словами, эта бесконечность выражает только до­лженствование снятия конечного" (Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1974. Т. 1. С. 232). "Относительно этой формы бесконечности прогресса верно прежде всего то, что мы раньше заметили относительно качественно бесконечного прогресса, а именно, что он не есть выражение истинной бес­конечности, а есть та дурная бесконечность, которая не выходит за пределы долженствования и, таким образом, на деле остается в конечном" (там же. С. 252).

[79] Будете, как боги, знать добро и зло (лат.). — Быт. 3:4—5.

[80] "Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом" (1 Кор. 3:19).

[81] Имеется в виду предисловие С. Л. Франка к переведенным им "Речам о религии к образованным людям, ее презирающим" Ф. Шлейермахера (М., 1911).

[82] Теология чувства (нем.).

[83] Бог или природа (лат.) — выражение из "Этики" Б. Спинозы.

[84] Вынужденная замена того, что является недоступным; неизбежное зло (фр.).

[85] "Союз монистов" был основан в 1906 г. Э. Геккелем; "Союз" ставил своей целью борьбу с религией и пропаганду материализма. В 1912 г. "Союз мони­стов" возглавил В. Оствальд.

[86] "Бывает, что "я" находит в субъективности и индивидуальности собственного миросозерцания свое наивысшее тщеславие — свою религию", — писал о Ф. Шлейермахере Гегель в "Лекциях по истории философии" (Гегель. Соч. М.; Л., 1935. Т. 11.С. 482).

[87] Кто, на поверку,
Разум чей

Сказать осмелится: "Я верю"?
Чье существо

Высокомерно скажет: "Я не верю"?
В него,

Создателя всего,
Опоры

Всего: меня, тебя, простора

И самого себя?..

И это назови потом

Любовью, счастьем, божеством.

Нет подходящих соответствий,

И нет достаточных имен,

Все дело в чувстве, а названье

Лишь дым, которым блеск сиянья

Без надобности затемнен.

(Гёте И. В. Фауст. М., 1969. С. 160. Пер. Б. Л. Пастернака).

[88] Полумрак (фр.).

[89] Пиетизм (от лат. pietas — благочестие) — направление в религии, ставящее религиозное чувство выше религиозных учений.

[90] Направление в русском символизме, связанное с именем Г. И. Чулкова (1879—1939), книга которого "Мистический символизм" вышла в С.-Петербурге в 1906 г. со вступительной статьей В. И. Иванова "Неприятие мира". В 1906—1907 гг. вокруг "мистического символизма" развернулась полемика, с которой началась поляризация символистских литературных сил. Подробнее см.: Лавров А. В. Переписка Г. И. Чулкова с Блоком // Александр Блок. Новые материалы и исследования. Кн. IV (Литературное наследство. Т. 92). М., 1987. С. 374—376. С Г. И. Чулковым С. Н. Булгаков полемизировал по поводу его статьи "Поэзия Владимира Соловьева" (Вопросы жизни. 1905. № 4/5). Булгаков ответил на нее статьей "Без плана" (там же, № 6; перепечатана: Альманах поэзии. М., 1990. № 56).

[91] "Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога", — высказывание Ставрогина {Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. Л., 1974. Т. 10. С. 200). Анализу романа "Бесы" посвящена статья Булгакова "Русская трагедия" (Русская мысль. 1914. Кн. 4; затем в сб. "Тихие думы" (М., 1918); см. также: О Достоевском. Творчество Достоевского в русской мысли 1881—1931 годов. М., 1990. С. 193—214).

[92] Богословская школа в рамках немецкого либерального протестантизма, на­званная так по имени ее основателя Альбрехта Ричля. Критике этой школы посвящена статья Булгакова "Современное арианство" (в сб. его статей "Тихие думы". М., 1918).

[93] Ср.: Гегель. Философия религии. М., 1975. Т. 1. С. 305.

[94] Ср. там же. С. 305—306.

[95] "Бог существенно есть в религии" (там же. С. 306).

[96] Ср. там же. С. 306—307.

[97] "Поэтому, если религия существует только как чувство, она угасает, преврати­вшись в нечто, лишенное представления и не связанное с действиями, и теряет всякое определенное содержание" (там же. С. 308).

[98] Т. е. воздействующую на чувство (от лат. afficio — причиняю, влияю, дей­ствую).

[99] Религиозная функция как чувство (нем.).

[100] "Неужели от закона грех? Никак. Но я не иначе узнал грех, как посредством закона... Ибо без закона грех мертв" (1 Кор. 6:7). "Ибо и до закона грех был в мире; но грех не вменяется, когда нет закона... Закон же пришел после, и таким образом умножилось преступление" (1 Кор. 5:13, 20).

[101] В русской литературе "сравнительный анализ" Ветхого и Нового заветов впервые был произведен митрополитом Иларионом (XI в.) в "Слове о Законе и Благодати". "Прежде был дан Закон, а потом — Благодать, прежде — тень, а потом — истина", — писал Иларион (Златоструй. Древняя Русь X—XIII веков. М., 1990. С. 107). См. также: Вышеславцев Б. П. Этика преображенного Эроса. Проблемы закона и благодати. Париж, 1931.

[102] "Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное" (Мф. 18:3).

[103] В эпиграмме: "Сомнение совести" Ф. Шиллер писал:

Ближним охотно служу, но — увы! — имею к ним склонность.

Вот и гложет вопрос: вправду ли нравственен я?

Нет тут другого пути: стараясь питать к ним презренье

И с отвращеньем в душе, делай, что требует долг.

(Шиллер Ф. Собр. соч.: В 7 т. М., 1955. Т. 1. С. 243).

[104] "Бытие, неопределенное, непосредственное, есть на деле ничто и не более и не менее, как ничто" (Гегель. Наука логики. М., 1970. Т. 1. С. 140).

[105] Карма — букв.: "деяние", "поступок" — одно из главных понятий индийской философии, обозначающее в самом широком смысле совокупность всех человеческих поступков и их последствия в его последующих существованиях.

[106] Верь до абсурда (лат.)

[107] См.: Мф. 8:22—26.

[108] "Ревность есть необходимое условие и непременная сторона любви... она признается лишь необходимым выражением, или, точнее сказать, лишь необ­ходимою стороною сильной любви" (Флоренский П. А. Столп и утверждение истины. М., 1914. С. 469, 481).

[109] Точнее, "огонь поедающий" (Ис. 30, 27). "Ибо Господь, Бог твой, есть огнь поядающий, Бог ревнитель" (Втор. 4:24).

[110] "Многообразие религиозного опыта" — название трактата У. Джемса (рус. пер.: М., 1910).

[111] Мф. 23:13—16, 25—27, 33.

[112] "Кафолический, — по определению П. А. Флоренского, — есть всеединый" (Флоренский П. А. Понятие церкви в Священном Писании // Богословские труды. М., 1974. Сб. 12. С. 128—130). — 52 133 О понимании С. Н. Булгаковым социологии см. в параграфе "Социологизм и историзм" в седьмой главе "Философии хозяйства" (М., 1990. С. 201—207). См. также: Булгаков С. Н. Христианская социология // Вестник РХД, 1991.

№ 161. С. 5—59.

[113] Слова православной молитвы, которую читает дьякон за литургией верных перед "Верую". См.: Флоренский П. А. Столп и утверждение истины. М., 1914. С. 86. "Три голоса громче других слышатся в Европе, — писал А. С. Хомяков в 1858 г. — "Повинуйтесь и веруйте моим декретам" — это говорит Рим. "Будьте свободны и постарайтесь создать себе какое-нибудь верование", — го­ворит протестантство. А церковь < Православия. — В. С. > взывает к своим: "Возлюбим друг друга да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святаго Духа" (Хомяков А. С. Сущность западного христианства. Montreal, 1974. С. 205)

[114] На Эфесском соборе 449 г. под председательством александрийского епископа Диоскора было осуждено учение папы Льва I о двух природах в одном лице ("дифизитство") и отлучен константинопольский епископ Флавиан. 40 еписко­пов были изгнаны с собора. Была также сделана попытка отлучить от церкви папу Льва I. Подробнее см.: Поеное М. Э. История Христианской церкви. Брюссель, 1964. С. 407—411.

[115] Мф. 18:20.

[116] Ин. 3:34.

[117] Гипотез не измышляю (лат.).

[118] В Древней Греции ecclesia означала народное собрание; в христианстве — цер­ковь.

[119] Имеются в виду слова Иисуса Христа: "... доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота или ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится все" (Мф. 5:18).

[120] Бессмыслица (нем.).

[121] Евгемеризм — учение о происхождении религии из почитания и обожествления древнейших царей и героев; название произошло от имени Евгемера из Мес­сины (ок. 340 — ок. 260 до н. э.). Синкретизм — смешение идей и образов различных религий, главным образом путем идентификации богов.

[122] Непосвященная толпа (лат.) — выражение Горация ("Оды", II, 1,1)

[123] Волапюк (от англ, world — мир и speak — язык) — первый искусственный международный язык, созданный в 1880 г. Иоганном Мартином Шлейером (1831—1912).

[124] "Никейская формула" или, точнее, Никейский символ веры был принят на I Вселенском соборе в 325 г. в Никее, собор осудил арианство как ересь. III Вселенский собор состоялся в 451 г. в Халкидоне, отменил решения Эфесского собора (см. прим. 137) и осудил как ересь учение Македонка, возглавлявшего так наз. пневматомахов (духоборцев), последователей Ария. VII Вселенский собор (786—787, Константинополь, Никея) осудил иконоборчество — еретичес­кое течение в Византии, возникшее под влиянием иудаизма и ислама, запреща­ющих изображать Бога.

[125] Вымысел, поэзия, истина, правда (нем.).

[126] Ср. с высказыванием В. И. Иванова: "Миф есть синтетическое суждение, где сказуемое-глагол присоединено к подлежащему-символу" (Иванов В. Собр. соч. Брюссель, 1974. Т. 2. С. 608).

[127] Неявно, в скрытом состоянии (нем.).

[128] Вещь в себе (нем.).

[129] 1 Тим. 3:15.

[130] Об отношении С. Н. Булгакова к творчеству Андрея Белого см. в его письмах, написанных по поводу романа "Серебряный голубь" в 1910—1911 гг. (Новый мир. 1989. № 10. С. 238—241).

[131] От реального к реальнейшему (лат.; греч.) — лозунг реалистического сим­волизма. См.: Иванов В. И. По звездам. Опыты философские, эстетические и критические. СПб., 1909. С. 305; см. также: Иванов В. Собр. соч. Брюссель. Т 2. 1974. С. 553, 560, 611, 665.

[132] От "бытия" к "подлинному бытию" (греч.).

[133] По определению В. С. Соловьева, задача "свободной теургии" — "осуществле­ние человеком божественных сил в самом реальном бытии природы" (Соловьев В. С. Соч. М., 1988. Т. 1. С. 743).

[134] В Древней Греции — введение или посвящение в таинство.

[135] Книжная религия (нем.).

[136] Всякое определение есть отрицание (лат.) — выражение из письма Спинозы к Яриху Йеллесу от 24 июня 1674 г.

[137] 1 Кор. 1:23.

[138] Сестры Лазаря, известные по евангельскому рассказу о посещении Иисусом Христом Вифании. "Мария... села у ног Иисуса и слушала слово Его. Марфа же заботилась о большом угощении и, подойдя, сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне. Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее" (Лк. 10:39—42).

[139] "Сумма теологии" — главный трактат Фомы Аквинского, в котором излага­ются основы католической теологии. "Сумма" (от лат. summa — итог) — жанр схоластической философской литературы.

[140] Имеется в виду многовековой спор ариан, противопоставлявших принцип "подобносущности" Бога-Отца и Бога-Сына принципу "единосущности", кото­рый был провозглашен в Никейском символе веры. Подробнее см.: Болотов В. В. Лекции по истории древней церкви: В 6 т. Т. 4: История церкви в период вселенских соборов. Пг., 1918. С. 72—85.

[141] Цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева "Silentium!" (1830) (Тютчев Ф. И. Соч.: В 2 т. М., 1980. Т. 1. С. 63).

[142] Последователи древнегреческого философа Пиррона (IV — нач. III в. до н. э.), основателя скептической школы. В систематическом виде взгляды Пиррона изложены Секстом Эмпириком в "Трех книгах пирроновых основоположений" (Секст Эмпирик. Сочинения. М., 1976. Т. 2. С. 207—380).

[143] См.: Деян. 9:1—20; 2 Кор. 12:2—5.

[144] Краткое изложение основ вероучения, главных догматов какой-либо религии. Христианский символ веры был принят на Никейском вселенском соборе (325 г.), затем дополнялся на Константинопольском соборе (381 г.). В католицизме символ веры пересматривался и редактировался на Тридентском соборе (1545—1563).

[145] Чистое первоначало (или первоисточник) (нем.) — одно из основных понятий в философии Г. Когена, обозначающее тот или иной исходный элемент, на основе которого формируется все достояние мышления. Таким исходным элементом для Когена является понятие бесконечно малого.

[146] Философия — служанка богословия (лат.) — высказывание итальянского историка XVI в. Цезаря Барония.

[147] Дух системы (фр.)

[148] Интеллектуальная (познавательная) любовь к Богу (лат.) — положение Спи­нозы (Этика, 4,5, корол. к теореме 32). См.: Спиноза Б. Избр. произв. М., 1957. Т. 1. С. 610.

[149] Мыслю, следовательно существую (лат.) — одно из основных положений философии Р. Декарта.

[150] Вечная проблема (лат.). Источник выражения указан С. Н. Булгаковым в "Философии хозяйства". М., 1940. С. 19—20 (Cohen H. Logik der reinen Erkentniss. 1902).

[151] Слова Иисуса Христа: "Я есмь путь и истина и жизнь" (Ин. 14:6).

[152] Страшно произнести (лат.).

[153] Букв.: ученая беседа, диалог (греч.) — основной жанр философских сочинений Платона.

[154] Имеются в виду прежде всего работы П. Наторпа "Platos Ideenlehre. Eine Einfuhrung in den Idealismus" (Leipzig, 1903), "Über Platos Ideenlehre" (Berlin, 1914) и Н. Гартмана "Platos Logik des Seins" (Giessen, 1909). Из работ других неокантианцев Марбургской школы следует назвать исследования Г. Когена "Platos Ideenlehre und die Mathematik" (Marburg, 1879). Критический анализ неокантианского ("трансцендентального") понимания платоновской идеи см. в книгах А. Ф. Лосева: Очерки античного символизма и мифологии. М., 1930. Т. 1.С. 677—679; Античный космос и современная наука. М., 1927. С. 51&—522.

[155] Учение о познании как припоминании ("анамнезисе") Платон развивает в диа­логах "Менон" (81Ь—86с), "Федон" (72е—76е), "Федр" (250 b-d).

[156] В себе и для себя (нем.).

[157] Ср.: Гегель. Философия религии. М., 1975. Т. 1. С. 219—220. "Познание немирового (Nichtweltlichen)" в современном переводе передано как "познание немирского" в том смысле, в каком в Новом Завете "мудрость века сего" противопоставляется "премудрости Божией" (1 Кор. 2:6—7).

[158] Ср.: Гегель. Философия религии. М., 1975. Т. 1. С. 225.

[159] Ср. там же. С. 224—225.

[160] Ср. там же. С. 230.

[161] Ср. там же. С. 239.

[162] Ср. там же. С. 366.

[163] Ср. там же. С. 253.

[164] Ср. там же. С. 271: "Религия откровения есть открытая религия, потому что в ней Бог полностью открыл себя. Здесь все соответствует понятию, в Боге нет больше ничего тайного".

[165] Ср. там же. С. 293.

[166] Ср. там же. С. 295.

[167] Ср. там же. С. 297.

[168] Ср. там же. С. 298.

[169] Ср. там же. С. 299.

[170] Ср. там же. С. 324.

[171] Ср. там же. С. 314—315.

[172] Ср. там же. С. 316.

[173] Ср. там же. С. 357.

[174] Ср. там же. С. 367.

[175] Esse «est» percipi (лат.) — существовать — значит быть воспринимаемым. Это положение впервые сформулировал Дж. Беркли в "Трактате о принципах человеческого знания" (1710). См.: Беркли Дж. Соч. М., 1978. С. 172.

[176] Конечный пункт (лат.).

[177] Исходный пункт (лат.).

[178] Подробнее проблему соотношения "философии вообще" и "философии о чем-нибудь" Булгаков развивает в "Философии хозяйства" (М., 1990. С. 13 и cл.).

[179] Апперцепция — здесь: восприятие.

[180] Официальная доктрина католической церкви, основы которой разработал Фома (Thomas — отсюда "томизм") Аквинский.

[181] В день Пятидесятницы совершилось сошествие Св. Духа на апостолов (Деян.2:2—Л).

[182] Добросовестно (лат.).

[183] Имеется в виду одно из "чудес Иисуса Христа", о котором рассказывается в Евангелиях от Матфея (14:25), Марка (6:48—51) и Иоанна (6:19—21).

[184] Рассказы о Воскресении (нем.).

[185] История догматов (нем.) — название фундаментального исследования А.Гарнака (т. 1—3, 1885—1889).

[186] Научное положение, тезис (нем)


Сноски C. Булгакова


[i] Нам могут возразить, что таковая четвертая критика у Канта в действительности имеется, это именно трактат "Die Religion innerhalb der blossen Vernunft" (написанный в 1793 году, т. е. уже после всех критик), в наибольшей степени дающий ему право на титул "философа протестантизма". Это сочинение в наших глазах является самым важным для понимания духа кантовской философии, ее интимного религиозного мотива, но оно задумано им не как особая "критика", что для Канта и характерно, но лишь как систематическое применение выводов трех критик к христианской догматике.

[ii] "Дважды рожденные" у Джемса18. [18. Примеч. Ред. - Точнее было бы сказать "у Френсиса Ньюмена", у которого У. Джемс заим­ствовал термин "дважды рожденные" (см.: Джемс У. Многообразие религиоз­ного опыта. М., 1910. С. 71). "Тип "один раз рожденного" сознания... развива­ется прямолинейно и естественно — без всяких душевных кризисов, без болез­ненного отчаяния..." (там же. С. 73). "Дважды рожденный" (напр., ап. Павел) обращается к Богу под влиянием сильного душевного потрясения, в одно мгновение ока совершается полный разрыв между старой жизнью и новой " (там же. С. 205).]

[iii] Из истории одного обращения19. [19. Примеч. Ред.- "История одного обращения" носит автобиографический характер. Подробнее см.: Булгаков С. Н. Автобиографические заметки. Париж, 1946. С. 36—37. Свой переход "от марксизма к идеализму" С. Н. Булгаков объясняет двумя причина­ми: любовью к Иисусу Христу, привитой ему с детства, и духовным влиянием Ф. М. Достоевского и В. С. Соловьева. К числу этих причин следует, разумеет­ся, отнести и его "чудесную" встречу с "Сикстинской Мадонной", о которой он рассказывает в "Истории одного обращения".]

[iv] На значение пессимизма и потребности искупления указывают с особой настойчивостью философы пессимизма Гартман и Древе. В глазах последнего "alle Religion ihrem Wesen nach ist Erlösungsreligion", и для религиозно-философс­кого исследования ставится поэтому задача показать, "wie das religiöse Verhältniss gedacht werden muss, um dem Erlosungswillen ohne Widerspruch mit sich selbst die erstrebte Befriedigung zu verschaffen" (Drews A. Die Religion als Selbstbewusstsein Gottes. 1906. S. 62)29. [29. Прим. Ред. - Всякая религия есть по сути религия спасения... как следует мыслить религиоз­ное отношение, чтобы через спасение добиться желаемого удовлетворения без противоречия с самим собой (нем.).] Чрезмерная подчеркнутость этого мотива в их построениях всецело связана с их общей и религиозной метафизикой.

[v] Интересно наблюдать, в какие безысходные трудности попадают те из историков "культуры", которые лишены внутреннего понимания религии, но и не имеют достаточно прямолинейности, чтобы совершенно отмести, как хлам и предрассудки или "надстройку" на каком-нибудь "базисе", религиозные верова­ние и культ.

[vi] Нам приятно отметить, что к опытному истолкованию религии приходит в результате всего своего колоссального изучения религий Макс Мюллер (в разных своих сочинениях, см., напр., Natürliche Religion. Leipzig, 1890. Лекции II—V). Его формула такова: nihil est in fide, quod non ante fuerit in sensu42 [42. Прим. Ред. - Нет ничего в вере, чего бы не было раньше в ощущении (лат.) — парафраз известной формулы сенсуалистов: "Нет ничего в сознании... etc.".](под последним Мюллер разумеет опытный характер религии, хотя, конечно, этот опыт и отличается от чувственного).

[vii] На это справедливо указывает Гартман, у которого вообще мы находим чрезвычайно отчетливую постановку проблемы религии в ее общей форме: он устанавливает, что "всякий объект религиозной функции есть бог; бог есть не научное, но религиозное понятие; наука может заниматься им, лишь поскольку она есть наука о религии. Мы можем определить поэтому религиозную функцию как отношение человека к богу. Это определение как будто теряет свою силу тогда, когда атеизм отрицает существование бога и вместе с тем, как буддизм, остается чрезвычайно интенсивной религией; но нетрудно распознать, что эта видимость проистекает лишь из предвзятого реалистического взгляда на сущест­во божие, которое не подходит к буддийскому абсолютному иллюзионизму. И в буддизме ничто есть 1) абсолютное основание мира, именно положительная причина полагающей мир иллюзии, 2) абсолютное существо (хотя и ничто), которое лежит в основе феноменального мира, 3) абсолютная цель мира, к кото­рой стремится мировой процесс и в котором он находит абсолютное искупление и 4) носитель и источник религиозно-нравственного миропорядка, который пред­ставляет единственно истинное и постоянное в иллюзии и лишь который делает иллюзорный мировой процесс действительным процессом спасения. Ничто в каж­дом из этих четырех отношений есть объект религиозной функции или предмет религиозного отношения..Таким образом, буддизм есть атеизм не в том смысле, чтобы он отрицал бога, т. е. предмет религиозного отношения, но только в том, что он ничто, и privativum49, делает богом. Если бы он совершил первое, он перестал бы быть религией: но так как он делает последнее, он остается религией и лишь ставит нам проблему, как возможно обожествлять ничто" (E. Hartmann. Die Religion des Geistes, 3-te Aufl., 4—5). Поэтому и буддизм не нарушает правила, что "keine Religion ohne Gottesvorstellung" (6)50.[50. Прим. Ред.- Нет религии без представления о Боге (нем.).]

[viii] Эта мысль находит ясное выражение в книге Эмиля Метнера. Размышле­ния о Гете. I. M., 1914, стр. 329—330, 347—40155. [55. Прим. Ред.- Эмилий Карлович Метнер (1872—1936) — основатель и руководитель московс­кого книгоиздательства "Мусагет", которое в 1910—1913 гг. выпускало также журнал "Логос" — главный орган русских неокантианцев. Группа писателей и философов, сотрудничавших в "Мусагете", находилась в постоянной полемике с книгоиздательством "Путь", вокруг которого сплотились в основном филосо­фы "неославянофильского" направления (Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, В. Ф. Эрн, Е. Н. Трубецкой и др.). "Основной вопрос "Пути", — писал впоследствии Ф. А. Степун, — был — "како веруеши", основной вопрос "Мусагета" — "владе­ешь ли своим мастерством?" (Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. Лондон, 1990. Т. 1.С. 282). Перед самым началом войны 1914г. между обоими направлениями наметилось некоторое сближение, которое, по-видимому, и стало бы "магист­ральной линией" развития русской философии, если бы развитие это не было прервано разразившейся в 1917 г. катастрофой. Ссылка С. Н. Булгакова на книгу Э. К. Метнера в этом смысле очень симптоматична. В начале войны Метнер оказался в Германии, был интернирован и затем поселился в Швейцарии. В 1915 г. он написал С. Н. Булгакову письмо. Ответное письмо Булгакова от 19 апреля 1915 г. сохранилось. "Очень был рад Вашему письму, — писал Булгаков, — как дружескому рукопожатию в такую годину, когда события разделяют даже и близких по симпатиям людей. Заочно, отчасти по слухам, отчасти по интуиции, я представлял себе и Ваше настроение, и Ваше понимание текущих событий. Многого в них я не могу ни принять, ни разделить, но в то же время ощущал всю неразрывность Вашей связи с Россией, а следовательно, с моей верой и любовью..." (ОР РГБ. Ф. 167. К. 13. Ед. хр. 21. Л. 1—2).]

[ix] Философы могут предъявить протест, зачем мы употребляем многознач­ные и притом чисто философские термины "трансцендентное" и "имманентное" в применении к религиозным переживаниям57. [57. Примеч. Ред. - Такой "протест" действительно не замедлил явиться в статье Л. И. Шестова "Вячеслав Великолепный. К характеристике русского упадничества" (1916) (Шестов Л. Власть ключей. Берлин, 1923. С. 228—229).] Они будут правы в своем упреке, если только и сами не будут забывать, что в этих понятиях и для них самих не содержится никакого определенного смысла, — он вкладывается только данной философемой; другими словами, проблема трансцендентного (и соотноситель­ного с ним имманентного) представляет собой последнюю и наиболее обобща­ющую проблему философии и, следовательно, уже включает в себя всю систему. Поэтому определенного терминологического значения с употребляемыми нами выражениями не связано, и мы вольны пользоваться ими и в своем особом смысле, при условии, конечно, твердо держаться раз принятого значения. Рели­гия, в отличие от философии, не кончается трансцендентным, но им начинается, и лишь в дальнейшем ее развитии постепенно раскрывается его смысл и значение. Трансцендентное в самом общем смысле, т. е. превышающее всякую меру челове­ческого опыта, сознания и бытия, вообще "этого мира", дано в первичном религиозном переживании, поскольку в нем содержится чувство Бога, — это есть основная музыка религии. Можно, конечно, для обозначения этого чувства сочинить новый термин, но, нам кажется, в этом нет никакой нужды, ибо в своем предварительном и формальном определении трансцендентное религии пока еще не отличается от трансцендентного философии: это больше логический жест, чем понятие (каковым, впрочем, и неизбежно будет всякое логическое понятие транс­цендентного, т. е. того, что находится выше понятий).

[x] Эту мысль с особенной яркостью в мистической литературе из восточных церковных писателей выражает Николай Кавасила (XIV век), из западных Фома Кемпийский (О подражании Христу). Оба говорят это особенно по поводу соединения со Христом в таинстве Евхаристии59. [59. Прим.Ред - Евхаристия (причащение) — христианское таинство, заключающееся в том, что' верующие едят хлеб и пьют вино, которые превратились ("пресуществились") в истинное тело и кровь Иисуса Христа; тем самым верующие соединяются с Христом и становятся сопричастными "жизни вечной". "Еда, — писал Булгаков, — есть натуральное причащение — приобщение плоти мира" (Бул­гаков С. Н. Философия хозяйства. М., 1990. С. 71).] К принявшим таинство Евхаристии Христос стоит даже ближе, чем они сами к себе, так как Он делается для них другим, более совершенным — их собственным "Я" (Епископ Алексий. византийские церковные мистики 14-го века. Казань, 1906, стр. 61).

[xi] Учением о молитве полны произведения церковной аскетики, в частности творения св. Макария Великого, Симеона Нового Богослова, Иоанна Лествичника, Исаака Сирина, Тихона Задонского, церковных писателей: еп. Игнатия Брянчанинова, Феофана Затворника и многих других. См. также сборники: "Добротолюбие" в 5-ти томах, "Святоотеческие наставления о молитве и трезвении", составленные еп. Феофаном и др.; аналогичные сборники, конечно, существуют и в католической церкви. Церковная литература о молитве, можно сказать, прямо неисчерпаема. Сюда же должно отнести и литургические богатства Востока и Запада. Даже для поверхностного "психологического" исследования религии все это дает драгоценнейший материал, однако, почти нетронутый. Феноменологи­ческий анализ молитвы (для которого также можно найти изобильный материал в религиозной литературе) отсутствует совершенно. Отчасти это объясняется и тем, что среди людей, живущих религиозно, мало найдется вкуса и интереса к такому анализу; у людей же нерелигиозных нет для него достаточного понима­ния да и тоже мало интереса.

[xii] Недаром самодельские, даже "атеистические" религии стремятся иметь хотя какой-нибудь культ, а следовательно, и молитвенную практику. В частности, напр., О. Контом руководил совершенно правильный религиозный инстинкт, когда он установил культ для своего божества "Grand Etre"; мне пришлось в Лондоне присутствовать на богослужении "Humanitarian Church", — кажется, она же иногда называется и "atheistic church"67 [67. Прим.Ред.- Гуманитарная церковь, атеистическая церковь (англ.).], где читались молитвы человечест­ву, были установлены, судя по Prayer-book68 [68. Прим.Ред. - Молитвослов (англ.).], и обряды крещения, брака и тому подобные.

[xiii] Понятие "есть" в применении к Богу употребляется здесь только в пред­варительном и условном значении, в противопоставлении субъективизму. В даль­нейшем мы увидим, что категория бытия к Божеству сама по себе не приложима.

[xiv] "Вера всегда есть следствие откровения, опознанного за откровение; она есть созерцание факта невидимого в факте видимом; вера не то что верование или убеждение логическое, основанное на выводах, а гораздо более. Она не есть акт одной познавательной способности, отрешенной от других, но акт всех сил разума, охваченного и плененного до последней его глубины живою истиной откровенного факта. Вера не только мыслится или чувствуется, но, так сказать, и мыслится и чувствуется вместе; словом, она не одно познание, но познание и жизнь" (А. С. Хомяков. Сочинения. II, стр. 62).

[xv] Так, пришествие на землю Спасителя мира было предметом веры для ветхозаветного человечества, но вот как о нем говорит новозаветный служитель Слова: "о том, что было от начала, что мы слышали, что видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши, о Слове жизни (ибо жизнь явилась, и мы видели и свидетельствуем, и возвещаем вам сию вечную жизнь, которая была у Отца и явилась нам), о том, что мы видели и слышали, возвещаем вам" (1 поел. св. Иоанна. 1:1—3).

[xvi] Во II главе Послания к Евреям вере дано истолкование и в том и в другом смысле: "верою познаем, что веки устроены словом Божиим, так что из невиди­мого произошло видимое" (ст. 3); дальнейшее содержание главы говорит о вере как основе не мотивированных разумом и оправдываемых только верою поступ­ков (см. всю эту главу).

[xvii] В Послании к Евреям начальником и совершителем веры называется сам Христос. Ему в высочайшей степени принадлежит подвиг веры: "Вместо пред­лежавшей Ему радости претерпел крест, пренебрегши посрамление, и воссел одесную Престола Божия" (Евр. 12:2). Конечно, остается недоступной человечес­кому уму тайной боговоплощения, каким образом воплотившийся Бог мог так закрыть Божество человечеством, чтобы оказаться способным и совершить по­двиг веры в Бога, и испытать человеческое чувство богооставленности, но это показывает именно на глубочайшую человечность веры, ее исключительное значе­ние и неустранимость подвига веры для человека.

[xviii] В этом смысле дается определение веры у св. Максима Исповедника (Diversa capita ad theologiam et oeconomiam spectantia, centena II, 12—13, Migne, patr. curs. compl., ser. gr. XC, 1225): "Вера есть недоказуемое знание (onapo δεικτος γνώσις); если же знание недоказуемо, вера превышает, стало быть, природу; помощью ее неведомым образом, но явно мы вступаем в единение с Богом, превосходящее разумение (νόησιν). Когда ум входит в непосредственное единение с Богом, сила мышления (του νοεΐν καί του νοεΐσθαι) совершенно бездействует. Но насколько он из него выходит и делает предметом размышления что-либо из вещей божественных (των μετά θεόν), рассекается это единение, которое превыше разумения, и в коем, находясь в соединении с Богом, по сопричастности Божест­ву, он и сам становится Богом и слагает с себя естественный закон своей собственной природы".

[xix] По определению Николая Кузанского, "credere est cum ascensione cogitate", "posse credere est maxima animae virtus [Прим.Ред.-С веры начинается всякое понимание, обладание верой есть высшая добродетель души (лат.). См.: Николай Кузанский. Соч.: В 2 т. М., 1979. Т. 1. С. 173.].

[xx] "Durch den Glauben wissen wir, dass wir einen Körper haben (!) und dass ausser uns andere Körper und andere denkende Wesen vorhanden sind. Eine wahrhafte, wunderbare Offenbarung (!!)" (Jacobi's Werke IV, I, 211)86.[86. Прим.Ред.- Через веру мы знаем, что мы имеем тело и что вне нас имеется другое тело и другое мыслящее существо. Поистине, чудесное откровение (нем.).]

[xxi] У Лосского в "Обосновании интуитивизма"87 [87. Прим.Ред - См.: Лосский Н. О. Избранное. М., 1991. С. 100—101.](впрочем, термин этот принадлежит Шеллингу: Philosophie der Offenbarung, I, 115—119, 130, 143).

[xxii] Эта теория подвергнута разбору проф. А. И. Введенским .в его сборнике "Философские этюды" в очерке под заглавием: "Мистическая теория познания Соловьева".

[xxiii] Ср. мою "Философию хозяйства", главу о "природе науки".

[xxiv] Отсюда следует, между прочим, в какой иллюзии находятся некоторые протестантские секты (баптисты, методисты), внушающие последователям своим умеренность в их совершившейся уже спасенности; и насколько мудрее и здесь оказывается православие, которое остерегает от этой уверенности как гибельной иллюзии ("прелести"), указывая на необходимость постоянной борьбы с миром, "списания", но не "спасенности".

[xxv] Wissenschaft der Logik. Erster Theil, 2-te Aufl. Berlin, 1841, стр. 3390.[90. Прим.Изд- "Логика... есть истина, какова она без покровов, в себе и для себя самой... изображение бога, каков он в своей вечной сущности до сотворения природы и какого бы то ни было конечного духа" (Гегель. Наука логики. М., 1970. Т. 1. С. 103).]

[xxvi] Сродным интеллектуализмом был заражен уже Фихте, и притом не только в ранний период ("спора об атеизме"), но и в поздний, эпохи "Anweisung zum seligen Leben" 1806 года. Именно в этом сочинении мы встречаем совершенно гегелевскую мысль о том, что религия представляет подготовительную ступень к философии, увенчивающей духовное развитие человека: "für sie (Wissenschaft) wird genetisch, was für die Religion nur ein absolutes Factum ist. Die Religion ohne Wissenschaft ist irgendwo ein blosser, demuhngeachtet jedoch unerschütterlicher Glaube: die Wissenschaft hebt allen Glauben auf und verwandelt ihn in Schauen" (V, 472)93.[93. Прим.Ред.- То, что она (наука) добывает путем доказательств, для религии является просто абсолютным фактом. Религия без науки в чем-то ущербна, но тем не менее остается непоколебимой верой: наука возвышает любую веру и превра­щает ее в очевидность (нем.).]

[xxvii] Для примера вот одно из многих суждений этого рода: "Тайное знание" подчиняется тем же законам, как и всякое человеческое знание. Оно представляет собой тайну для среднего человека в таком же смысле, в каком письмо — тайна для не научившегося писать. И так же, как каждый может научиться писать, избрав для этого правильный путь, так же может каждый сделаться тайным учеником и даже учителем, если изберет для этого соответственный путь" (Штейнер. Путь к посвящению, стр. 45. Курс. мой. Ср. его же. Die Geheimwissenschaft, passim). Еще отчетливее имманентный характер оккультного знания выражен в следующих словах Штейнера: "Тайновед исследует духовные законы в том же точно роде, как физик или химик исследует законы материаль­ные. Он делает это в том роде и с тою строгостью, как это подобает в духовной области. Но от этих великих духовных законов зависит развитие человечества. Подобно тому как кислород, водород и сера ни в каком будущем не вступят в соединение вопреки законам природы, так и в духовной жизни не произойдет, конечно, ничего противного законам духовным. И кто знает эти последние, тот может, таким образом, прозревать в закономерность будущего. Для того, кто уяснит себе эту действительную точку зрения оккультизма, отпадает также и возражение, будто чрез то, что положение вещей в известном смысле предопределимо, становится невозможной какая-либо свобода человека. Определено заранее может быть лишь то, что подлежит какому-либо закону. Но вовсе не определяет­ся законом, от воли человека может зависеть установление условий, при которых может действовать этот закон. Так будет и с грядущими мировыми событиями и судьбами человека. Как тайноиспытатель, видишь их заранее, хотя они и долж­ны быть сначала вызваны человеческим произволом. Оккультный исследователь предвидит именно также и то, что еще будет совершено человеческой свободой... Одно только существенное различие надо себе уяснить в предопределении путем физической науки или путем духовного познания. Физическая наука покоится в рациональном понимании, и потому пророчество ее бывает также рассудочным, опирающимся на суждения, заключения, соображения и т. д. Пророчество же духовного познания исходит, напротив, из действительного высшего зрения или восприятия. Тайноиспытатель должен даже строжайшим образом избегать вся­ких представлений, основывающихся на одном только размышлении, соображе­нии, усмотрении и т. д." (Штейнер. Из летописи мира. М., 1914. "Духовное знание". Стр. 138—139).

[xxviii] Вот какими чертами описывается религиозное ведение у одного из све­тильников веры. "Человек имеет в единой душе и ум, и слово, и единое чувство, хотя оно по пяти естественным потребностям тела делится на пять чувств. В отношении к телесному оно нераздельно разделяется посредством пяти частных чувств: зрения, слуха, обоняния, вкуса и осязания, и, будучи изменяемо, неизмен­но проявляет действенность свою... В отношении же к духовному нет необ­ходимости, чтобы это общее чувство разделялось на пять чувств, как бы на пять окон... но, пребывая всецело единым чувством, оно имеет с собой и в себе пять чувств (или, точнее сказать, более), поколику все они едино суть... Итак, когда единый всяческих Бог является через откровение единой разумной душе, тогда открывается ей всякое благо и в одно и то же время созерцается (ощущается) всеми вместе чувствами ее. Сие единое и всякое вместе благо и видимо бывает ею, и слышимо, и услаждает вкус и т. д. ... Итак, кто познается Богом, тот знает, что и Бог видит его. Но кто не видит Бога, тот не знает, что Бог видит его, так кaк сам не видит Его, хотя хорошо видит все прочее. Итак, которые удостоились увидеть зараз всеми вместе чувствами, как одним из многих чувств, сие всеблагое, которое и единое есть и многое, поелику есть всеблагое, те, говорю, поелику познали и каждодневно познают разными чувствами единого чувства разные вместе блага, как единое, не сознают во всем сказанном никакого различия, но созерцание называют ведением, и ведение созерцанием, слух зрением, и зрение слухом" (Слова преп. Симеона Нового Богослова. I, 475).

[xxix] О. Pfleiderer. Geschichte der Religionsphilosophie, 3-te Aufl. Berlin, 1893, cтр. 309. Ср. вообще всю главу о Шлейермахере.

[xxx] Только эта двойственность и неясность учения Шлейермахера могла подать повод Франку истолковать "чувство" как религиозную интуицию, а не "сторону" психики (предисл. XXIX — XXX) и тем онтологизировать психологизмы Шлейермахера, а представителя субъективизма и имманентизма изобразить пик глашатая "религиозного реализма" (V).

[xxxi] Воззрения Трёльча изложены в ряде его статей в различных протестантс­ких энциклопедиях и во 2-м томе полного собрания его сочинений: Ernst Troeltsch. Zur religiösen Lage, Religionsphilosophie und Ethik, 1913. Для характеристики воззрений Германа см.: Hermann. Ethik. Его же. Die religiöse Frage der Gegenwart (в сборнике "Das Christenthum", 1908).

[xxxii] "Признавать бытие Божие... — субъективная моральная необходимость, т. е. потребность, а не объективная, т. е. не долг, ибо не может быть долгом признавать существование какой-либо вещи (это касается только теоретического применения разума). Под этим нельзя понимать и того, что необходимо призна­вать бытие Божие как основу всякой обязательности вообще... Это признание для теоретического разума может быть названо гипотезой, а по отношению к пони­манию объекта, данного нам путем морального закона (высшего блага), значит по отношению к потребности в практическом направлении, верой и притом верой чистого разума, ибо только чистый разум (как в его теоретическом, так и в прак­тическом применении) есть тот источник, откуда оно возникает" (Кант. Критика практического разума, пер. Н. М. Соколова, стр. 130—131)117.[117. Прим.Ред.- Ср.: Кант И. Соч.: В 6 т. М., 1965. Т. 4. Ч. 1. С. 457-459.]

[xxxiii] Для противоречивости и двойственности идей Канта в вопросе о вере характерна глава "Критики практического разума" под заглавием: "Каким об­разом возможно мыслить расширение чистого разума в практическом отноше­нии, не расширяя при этом его познания как разума спекулятивного?" Здесь "теоретическое познание чистого разума еще не получает прироста. Прирост состоит здесь только (?) в том, что эти понятия, прежде проблематические (только мыслимые), теперь ассерторически"118 [118. Прим.Ред.- Здесь: вполне определенно, "утвердительно" (от лат. assero — утверждаю). В логике ассерторическим называется суждение, в котором констатируется наличие или отсутствие у предмета того или иного признака, но не выражается его непреложной логической необходимости.] признаются за такие, которым действитель­но присущи объекты, так как практический разум неизбежно нуждается в сущест­вовании этих объектов для возможности своего, и притом практически безусловно необходимого, объекта высшего блага и через это дает теоретическому разуму право предполагать их. Но это расширение теоретического разума не есть рас­ширение спекуляции, т. е. не дает права делать из этих понятий позитивное употребление в теоретическом отношении (??), так как здесь практический разум делает то, что эти понятия становятся реальными и действительно получают свои (возможные) обьекты. Раз нам отнюдь не даются их созерцания, то на почве этой допускаемой их реальности невозможно никакое синтетическое суждение. Следовательно, это открытие решительно ничего не дает нам в спекулятивном отношении... Но теоретическое познание, хотя и не этих объектов, но вообще разума (?), здесь все-таки расширяется, именно постольку, поскольку этим идеям, путем практических постулатов, даются объекты, а через это мысль, только проблематическая, получает объективную реальность. Следовательно, это не есть расшире­ние познания о данных сверхчувственных предметах, но расширение теоретическою разума и его познания по отношению к сверхчувственному вообще, посколь­ку это побуждает нас допустить, что есть такие предметы, хотя мы и не имеем возможности определить их точнее, значит расширить наше познание об объектах. Этим успехом, следовательно, чистый теоретический разум, для которого все эти идеи трансцендентны и не имеют объекта, обязан исключительно своей чистой практической способности. Здесь они становятся имманентными и кон­ститутивными, так как это основы возможности того, чтобы сделать действитсльным необходимый объект чистого практического разума (высшее благо). Бeз этого это только трансцендентные и регулятивные принципы спекулятивного разума, которые побуждают его не допускать новый объект вне опыта продол­жать свое применение в опыте до возможной полноты. А если опыт и получает это расширение, то спекулятивный разум с этими идеями может приступать к делу только отрицательно, т. е. не расширяя понятия, но разъясняя его" (там же, 140 141)119.[119. Прим.Ред.- Ср.: Кант И. Соч.: В 6 т. М., 1965. Т. 4. Ч. 1. С. 468-70.] Расширяется или не расширяется область разума завоеваниями практической его способности? Кант запутывается в противоречиях, благодаря, с одной стороны, нежеланию признать общепознавательное значение "постулатов", а с другой, не будучи в силах их отвергнуть.

[xxxiv] Одним из наиболее ярких примеров преодоления морали является война, поэтому так трудно морально принять и оправдать войну, и остается только религиозное ее оправдание123.[123. Прим.Ред.- Попытку такого определения можно найти у В. С. Соловьева (глава "Смысл войны" в "Оправдании добра" и "Три разговора" // Соловьев В. С. Соч. М., 1988. Т. 1. С. 462-484; Т. 2. С. 677—679. Отчасти в русле идей В. С. Соловьева написана и статья С. Н. Булгакова "Война и русское самосознание" (М., 1915).]

[xxxv] В статье Forberg "Entwickelung des Begriffs der Religion" (1798), подавшей повод к "спору об атеизме" и представляющей собой доведение "моральной теологии" до Геркулесовых столпов, имеется следующий характерный вопрос и ответ: "Wie verhält sich die Religion zur Tugend? Antwort: Wie der Theil zum Ganzen"125.[125 Как религия относится к добродетели? Ответ: как часть к целому (нем.). Статья Фридриха Форберга "Развитие понятия религии" была опубликована в "Философском журнале", редактируемом Фихте. Хотя Фихте предпослал статье Форберга собственную статью, в которой возражал против высказанных Форбергом сомнений в бытии бога, власти расценили обе статьи как атеистические. Фихте ответил двумя резкими статьями и дерзким письмом к Фойгту. По поводу этого письма "Гёте сказал, что правительство не должно позволить угроз *по своему адресу" (Гегель. Соч. М.; Л., 1935. Т. 11. С. 461). Дело кончилось отставкой Фихте.]

[xxxvi] J. G. Fichte. Die philosophischen Schriften zum Atheismusstreit. Über den Grund unseres Glaubens an eine göttliche Weltregierung (1798). Ausg. W., III, 129—130 (WW. V, 185—186). Appellation an das Publikum (1799) A. W. III, 169—170 (WW. V, 210).

[xxxvii] "Положи меня (говорит любовь), как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она — пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее" (Песнь Песней. 8:6—7).

[xxxviii] Разве же св. Афанасий Великий с горстью своих сторонников не являлся носителем подлинного кафолического сознания Церкви в то время, когда количе­ственное ее большинство упорствовало в ереси?

[xxxix] Ср. Шеллинг: Gott ist nicht, wie viele sich vorstellen, das Transzendente, er ist das Immanente, d. h., zum Inhalt der Vernunft gemachte Transzendente (Scheüine. Philosophie der Offenbarung, l, 170, WW., 2. III)148. [148 Бог не есть трансцендентное, как многие себе представляют, он есть имманент­ное, т. е. трансцендентное, ставшее содержанием разума (нем.).]

[xl] Не могу не привести здесь для иллюстрации слышанный мною от Л. Н. Толстого рассказ, как одна пушкинская современница вспоминала, что сам Пушкин в разговоре с ней восхищался Татьяной, так хорошо отделавшей Евгения Онегина при их последней встрече.

[xli] Ср. характеристику науки в главе о "хозяйственной природе науки" в моей "Философии хозяйства".

[xlii] Об этом см. ниже в отделе III.

[xliii] Ср. Schelling. Philosophie der Mythologie, II, 104: "Dogma bedeutet bekanntlich, wie das lateiniche decretum, das ja ebenfalls von Behauptungen, von Lehrsätzen gebraucht wird, einen Entschluss und dann erst eine Behauptung. Dogma ist etwas, das behauptet werden muss, dass sich also ohne einen Widerspruch (einen Gegensatz) nicht denken lässt"163. [163 Как латинский декрет нуждается в доказательствах и научных обоснованиях, так и догмат сначала надо обсудить, а потом утвердить. Догмат есть нечто утвержденное, не допускающее по отношению к себе никакого противоречия (антагонизма).]

[xliv] Это хорошо показано у Otto Gilben. Griechische Relieionsphilosonhie Leipzig, 1911. S. 356—456.

[xlv] Cp. свящ. П. Флоренский. Сущность идеализма. Сергиев Посад, 1915 (отд. оттиск из юбилейного сборника Московской Духовной Академии). Его же. Общечеловеческие корни идеализма, 1909.

[xlvi] Hegel's Religionsphilosophie (цит. по изд. Diederichs, под ред. Артура Древса).

[xlvii] Ср · Hegel's Encyclopädie der philosophischen Wissenschaften im Grundrisse. I Th. Logik (W. W., VI, 2-te Aufl.). S. XXI—XXII, 3 и др.

[xlviii] Мысль о том, что в Боге нет тайны, что Он вполне познаваем, встречает­ся не раз на страницах гегелевой философии религии: стр. 334, 335—336.

[xlix] В прим. 39 (стр. 419) А. Древе справедливо замечает: "Гегель забывает здесь, что бытие логики обозначает только чистое понятие бытия, а не самое это бытие, что утверждение: Бог есть всеобщее, может обосновать лишь логическое, идеальное, но не реальное бытие Божие".

[l] Недаром Гегель сочувственно цитирует своего мистического предшест­венника в имманентизме Мейстера Эккегарта: "Das Auge, mit dem mich Gott sieht, ist das Auge, mit dem ich ihn sehe, mein Auge und sein Auge ist eins. In der Gerechtigkeit werde ich in Gott gewogen und er in mir. Wenn Gott nicht wäre, wäre ich nicht, wenn ich nicht wäre, so wäre er nicht (139)200.

[li] К этим общим аргументам следует присоединить и то еще соображение, что если религия есть низшая ступень философского сознания, то она отменяется упраздняется за ненадобностью после высшего ее достижения, и только непо­следовательность позволяет Гегелю удерживать религию, соответствующую "представлению", в самостоятельном ее значении, рядом с философией, соответ­ствующей "понятию". На это указывает уже Гартман (Philos. d. Rel., 85).

[lii] Совершенно справедливо замечает А. Древе в своих примечаниях к гегелевской философии религии: "Гегель отожествляет сознательное бытие не с со­знательной стороной бытия (Bewusst-Sein) или идеальным бытием, но непосредст­венно с реальным и приходит, таким образом, к чудовищному утверждению, что можно посредством конечного, дискурсивного, сознательного бытия продумать процесс абсолютного, вечного, досознательного и сверхсознательного мышления непосредственно как таковой. Гегель забывает, что бытие логики обозначает только чистое понятие бытия, а не самое это бытие, что утверждение: "Бог есть всеобщее, может обосновать лишь логическое, а не реальное понятие Бога" (Anm. 39. S. 419).

[liii] Так, напр., нелегко под "чистой логикой" Когена увидать скрытое в ней острие неоюдаизма206. [206 На "иудаизм" как один из "корней" неокантианства Булгаков указывает также в "Философии хозяйства" (М., 1990. С. 96), ссылаясь при этом на речь Когена на V конгрессе свободного христианства в Берлине в 1910 г. См. также: Бердяев Н. А. Смысл истории. М., 1990. С. 74—75.]

[liv] Гартман, среди новейших философов Германии обнаруживающий на­ибольшее понимание религиозно-философских вопросов, так определяет взаимо­отношение между общей философией и религиозной философией: "Религиозная метафизика отличается от теоретической метафизики тем, что она извлекает выводы из постулатов религиозного сознания и развивает необходимые метафи­зические предпосылки религиозного сознания из отношения, заложенного в рели­гиозной психологии, тогда как теоретическая метафизика идет путем научной индукции. Религиозная метафизика есть, стало быть, метафизическая часть рели-г иозного мировоззрения и должна, согласно вышеуказанному, совпадать с мета­физическою частью теоретического мировоззрения, хотя и приобретается иным путем; согласие их должно быть тем точнее, чем важнее для религиозного сознания именно метафизическая часть мировоззрения, чем менее содержит она религиозно-индифферентных пунктов" (Hartmann. Philosophie der Religion, 111). Развитое в тексте понимание соотношения между философией и религией дает иное его истолкование и в значительной мере снимает самый вопрос о разнице между религиозной и общей метафизикой, ибо в существе они совпадают и могут различаться скорее в приемах изложения. Особенность "философии бессознатель­ного" Гартмана в том, что она мнит себя построенной на индукции и, стало быть, считает себя завершением науки.

[lv] Ср. определение взаимоотношения между верой и "наукой" (под которой он разумеет, в первую очередь, философию) у Шеллинга: "Вера не должна быть представляема как необоснованное знание; наоборот, следует сказать, что она есть самая обоснованная, ибо она одна имеет то, в чем побеждено всякое сомнение, нечто столь абсолютно позитивное, что отрезывается всякий даль­нейший переход к другому. Именно отсюда следует, что науку нельзя начинать с веры, как многие учат и проповедуют. Ибо достоверность, устраняющая всякие сомнения (а лишь такую можно называть верой), есть только конец науки. Сначала закон, а потом Евангелие. Разум соответствует закону, вера — Еван­гелию. Но как апостол говорит, что закон был воспитателем ко Христу, так и строгая школа науки должна предшествовать вере, хотя мы только через веру, т. е. через обладание устраняющей всякие сомнения достоверностью, можем оправдаться, т. е. сделаться подлинно совершенными... Вера, таким образом, не отменяет искания, но требует его, ибо она есть конец искания. Но конец искания должен существовать" (Schelling. Philosophie der Offenbarung, 2-ter Th. 15).

[lvi] Такое значение развития науки о религии отметил еще Гегель: "Если познание религии понимается лишь исторически, то мы должны рассматривать теологов, дошедших до такого понимания, как конторщиков торгового дома, которые ведут бухгалтерию только относительно чужого богатства, работают лишь для других, не приобретая собственного имущества; хотя они получают плату, но их заслуга только в обслуживании и регистрировании того, что состав­ляет имущество других... С действительным содержанием, с познанием Бога эти теологи не имеют никакого дела" (Hegel's Religionsphilosophie, 22—23)213. Еще в "Феноменологии духа" Гегель дал следующую меткую характеристику "ис­торического" направления в немецком богословии, которое сделалось столь влиятельно в наши дни: "Просветительство (Die Aufklärung) измышляет от­носительно религиозной веры, будто ее достоверность основывается на некото­рых отдельных исторических свидетельствах, которые, если рассматривать их как исторические свидетельства, конечно, не могли бы обеспечить относительно своего содержания даже степени достоверности, даваемой нам газетными сооб­щениями о каком-нибудь событии; будто бы, далее, ее достоверность основывает­ся на случайности сохранения этих свидетельств, — сохранении, с одной стороны, посредством бумаги, а с другой — благодаря искусству и честности при перенесении с одной бумаги на другую, и, наконец, на правильном понимании смысла мертвых слов и букв. В действительности вере вовсе не свойственно связывать свою достоверность с такими свидетельствами и случайностями; она есть в своей достоверности независимое отношение к своему абсолютному предмету, чистое знание его, которое не вмешивает букв, бумаги и переписчиков в свое сознание абсолютного существа и не опосредствуется такими вещами" (Hegel's Phenomenologie des Geistes, Jubiläumausgabe, Phil. Bibl. Bd. 114. S. 360—36l)2'4.

[lvii] Научное благочестие, отличающее новую эпоху, представляет собой пол­ную аналогию художественному благочестию, благочестию в искусстве и через искусство. Искусство тоже не есть религия и ни в каком случае не может ее заменить, но оно, становясь религиозным, может служить религии, и эпохи религиозного подъема естественно и неизбежно запечатлены и подъемом религи­озного искусства. Разумеется, искусство глубиннее науки и поэтому стоит ближе к религии, но для нашей аналогии это различие не имеет значения.