В Сети Интернет публикуется впервые. Вступительное слово Н. Подзолковой, внучки писателя, а также обсуждение книги «Зацветут ещё сады, зацветут!» см. в интерактивной теме.
Раиса Коршунова
Зацветут ещё сады, зацветут!
Глава 11. Горе горем, а жить всё равно надо…
– Что-то ты замолчала, Лиляна, – строго спросила однажды утром Лена. – Стихи пишешь?
– Обдумываю все. Не могу толково выразить то, о чем думается. Все получается или приподнято-трескуче и отсюда – фальшиво, или приземленно-тускло, серо, неинтересно даже для себя самой. Оказывается, очень трудно написать прилично, я не говорю – хорошо, о том, что видела, переживала и чувствовала. А придумывать небылицы не могу и не хочу.
– А ты оставь все это лет на двадцать, а потом посмотри со стороны. Может быть, получится интереснее.
– Ты шутишь, Лена?
– Шучу. А впрочем, – Лена помедлила немного и потом решительно закончила, – лучше написать обо всем, что мы пережили, несколько десятилетий спустя. И не потому, что мы станем старше и по-другому сумеем оценить время нашей молодости, а потому… Ну, ты сама понимаешь, много очень сложного в нашей жизни, – такого, о чем мы с тобой сейчас не имеем настоящего представления. Только история сумеет дать некоторым вещам настоящую оценку.
– Не понимаю тебя, Лена. Ты о чем?
– Да так… Бред. Не обращай внимания. Просто у слепой сегодня настроение не то. Не с той ноги встала сегодня… А ты пиши! Обязательно пиши. Надо научиться образно рассказывать о том, что видела, о том, что пережила. Работай, переделывай, отбирай главное, ищи интересные сравнения, безжалостно выбрасывай ненужное, второстепенное – то, что загромождает основное рассуждение, уводит от главной магистрали. Конечно, это очень трудно – писать стихи.
Лицо Лены сделалось мечтательным и просветленным. Она спокойно погладила жесткий ворс госпитального одеяла, а потом заметила:
– Думаю, что стихи твои захватили как-то и тебя самое. Увлекли, что ли. Ты серьезнее стала к ним относиться.
– Верно. Но теперь пишется намного труднее.
Да, она права, Лена. У меня в ту пору наступила такая полоса, когда в моих рассуждениях, что я пыталась поведать обрывкам госпитальной бумаги, наступил какой-то кризис. Что-то сломалось, оборвалось. Я критически перечитывала свои стихотворные наброски и находила их серыми, скучно-нудными, менторскими, а мысли – трафаретными, слишком уж стандартными, обязательными. И, вместе с тем, я отлично понимала, что иначе и писать, и думать не могу. Я задавала себе вопрос: а для чего все это я делаю? Для кого пишу? Мне очень хотелось написать такие стихи, чтобы они понравились тем, кто переживал и фронт, и горе в тылу, и все перенес, все выдюжил. Я безжалостно спрашивала себя: а зачем? Таким как генерал-майор Борисов, как Генка Козырев, как доктор Далибов это вряд ли будет интересно, потому что они видели и пережили побольше моего, они глубже, образованнее меня и способны понимать все, может быть, тоньше и сложнее. Что я открою для них? А тем, кто не переживал, кто так или иначе стоял в стороне, вряд ли мои фронтовые баллады будут интересны. Им все покажется нарочитым, неискренним. Так стоит ли писать вообще?
Я снова и снова перечитывала свои тетрадки, сшитые из старых историй болезни, снова придирчиво читала фразу за фразой. И то, что мне не нравилось, я безжалостно рвала на мелкие кусочки. В такие минуты Лена спрашивала:
– Бунтуешь?
И я видела, что она довольна. Обычно по вечерам, когда мы лежали, не зажигая огня, – сумерничали, Лена расспрашивала:
– А что там было, на тех листках, которые ты подвергла яростному уничтожению?
– Пустяки. Чудные стихотворные разглагольствования. Дамские кружева.
– А конкретнее.
– Рассуждения о бескрайней широкой морозной степи, да о ветрах, что гуляют над сиротливыми могилами, над братскими могилами с фанерными звездочками на необструганных деревянных пирамидках.
– А еще о чем?
– Да все о личном. Как я оставила балку Долгую и Колину могилу.
На это Лена не ответила мне ничего. В самом деле, очень трудно говорить о личном, о самом сокровенном, – о том, что каждую минуту тянет к земле, закрывает свет, мешает легко и свободно дышать. Очень трудно справиться с бедой, особенно когда у тебя отнято все – дом, родные, любовь. Очень нелегко все осмыслить и со всем примириться.
Я постоянно видела степь, балку и братскую могилу, в которой остался Коля. Теперь тот самый дорогой для меня холмик рыжей степной земли занесло снегом, перемешанным с песком. Ветры и скупые степные дожди стерли, наверное, надпись на клочке фанерки, что была прибита к пирамидке, надпись фиолетовым химическим карандашом. И никогда не отыскать мне больше той могилы.
– Снег там теперь в степи…
– Не убивайся так. Закончится война, и люди сделают настоящие памятники – из мрамора, бронзы, латуни – тем, кому мы сейчас наспех фанерные обелиски ставим.
– Было бы так…
– Будет! И ты отыщешь Колину могилу.
– Вряд ли… По каким приметам найду я ее? Затеряется она, как и многие другие.
– Не думаю! – сердито возразила Лена. – Ну, хватит болтать.
Давай-ка поработаем, дружок.
* * *
Калейдоскопом фронтовых дел и забот мелькали те дни, о которых и теперь мне страшно вспоминать. Я и не заметила, как короткая осень закончилась нешуточными морозами. Прогретая летним солнцем рыжая земля подверглась еще одному испытанию – холодом. Подули резкие ветры. Со степи в балки несли они холодную желтую пыль. Иногда шел снег, но не такой, к какому я привыкла, не липкий, с мягкими хлопьями, а колкий, жесткий. Небо часто посылало нам, зарывшимся в блиндажи, острую снежную крупу.
Шли дни за днями. Ничто вроде не изменилось. Мы давно оставили балку Долгую с большим кладбищем, и на новом месте выросло новое – не меньше прежнего. Наскоро сбитых пирамидок над горбатыми холмиками, пирамидок с фанерными и жестяными звездочками становилось все больше и больше.
…Зимнее утро. Сердитый ветер кружит колючие снежинки, перемешанные с песком. Еще недавно здесь, на этом небольшом участке, размешивая жидкую грязь, ползли грузовики, скользили копыта лошадей, и солдатские сапоги добротно месили эту бурую вязкую грязь. А теперь мороз схватил все эти следы, и они мешают стоять. Ребристый барельеф на тему «следы войны» лежит под нашими подошвами. Мы особенно чувствуем все линии неумолимого художника, потому что надели валенки и стоим на ветру, ожидая открытия митинга. Мы перебираем ногами, нащупывая наиболее удобное положение для подошв. Холодно. Под шинели забирается ветер. Стоять в строю еще холоднее, чем идти. Снежная крупа так и хлещет в наши раскрасневшиеся на ветру лица. Мы стоим правильным четырехугольником. Санитарки, фельдшера, сестры, врачи. Больше женщины.
Начинается митинг. Наши войска замкнули в кольцо врага. Здесь, у Сталинграда, началось такое, о чем долго будут потом рассказывать историки. Это еще не конец. Будут еще бои. Еще будет очень много потерь, еще в глубине России заплачет не одна женщина, получив похоронную, еще осиротеют много детишек. Но она уже идет, наша Победа. Мы видим ее строгий чеканный Профиль. Нет, это не воздушная Ника Самофракийская – это российская Победа с автоматом в стынущих на ветру руках, в развевающейся серой шинели и в шапке-ушанке. Она совсем близко, наша Виктория, наша Победа. Это о ней говорит сейчас на митинге командир нашего медицинского батальона капитан медицинской службы Журавлёв. И чтобы скорее пришла Победа, мы должны работать так, как только умеет, пожалуй, на всем белом свете русский труженик – до соленого пота, не вспоминая об усталости, не думая ни о чем, кроме одного: скорее победить. Об этом говорит главный хирург медсанбата – доктор Далибов, майор медицинской службы. О мужестве, о доблести, о героизме простого человека – скромного винтика – говорит политрук Жемчугов. Я слушаю Аркадия Петровича и думаю о том, что в беседах с нами он лучше – задушевнее. А здесь на митинге я просто не узнаю его – слова и мысли политрука точно детали какой-то машины. Может быть, так надо?
– Если враг не сдается, его уничтожают, – так сказал великий гуманист нашего времени Максим Горький… – доносятся до меня слова выступающей санитарки. Вглядываюсь: кто такая? А-а… Это новенькая, я даже не знаю, как ее зовут. Она работает в госпитальном взводе. Смешная маленькая девчушка. Надела большие валенки. Волосенки торчат из-под шапки. Вид воинственный и задорный. Говорит, как и все – о Победе. Я не слушаю девчушку, я пытаюсь представить себе Победу…
Она в серой шинели. С лица ее на землю падают тяжелые капли пота. И не только лицо ее в поту, щека – оцарапана пулей. Ей тяжело идти – полы шинели тянут вниз, они заляпаны грязью и кровью. Чья кровь на них? И своя, и вражеская, – все перемешалось. Она идет через вспаханные снарядами поля, перелесками, обожженными военным огнем, улицами сожженных деревень и площадями разрушенных городов. Она знает обо всех наших горестях, Победа. Знает о сиротах и вдовах, об искалеченных и убитых. И потому лицо ее в глубоких морщинках и глаза усталые. Я видела фотографии Ники Самофракийский – символической, легкокрылой, стремительной. Как жаль, что не сохранила история для нас голову этой богини. Думается, что лицо Ники – спокойное, тронутое чуть заметной улыбкой. Нет, наша Победа совсем не похожа на Нику. И легкокрылой быть она никак не может…
– Бейте врага, товарищи бойцы, бейте тех, кто с мечом пришел на нашу землю, а мы, санитары, будем работать не покладая рук, будем помогать вам побеждать врага.
Потом другие люди говорили громкие слова, и слова те падали в наши души тучей искорок в сухую сухомань.
Как только закончился митинг, Клава Семенова схватила меня за рукав шинели и потащила к нашему блиндажу.
– Скорее, Лилянка. Будем чай пить. Девчонки притащили со склада буханку хлеба.
– Вот здорово! – обрадовалась я. – Значит, будет пир.
Я уже видела, как быстро режется хлеб, как подсушиваются аппетитные ломти на раскаленной жестяной печке, что стоит посередине нашего блиндажа, видела, как вскипает в котелках чай, и мы, продрогшие на митинге, «кайфуем» целый вечер. Хрустят на наших зубах поджаренные корочки темного армейского пайкового хлеба, но…
– Орлович, до комбата… – это кричит запыхавшийся от быстрой ходьбы выздоравливающий боец из госпитального взвода, который выполняет у нас обязанности и санитара, и вестового. Клава комически разводит руками, а я, не скрывая досады, плетусь к блиндажу начальства. Плетусь и думаю, в чем провинилась? Перебираю все события сегодняшнего дежурства. Нет, ничего вроде «крамольного» за мной не числится. Вчера? Позавчера? Нет, ничего такого. Так что же ему от меня надо, комбату? Значит, случилось что-то. К комбату зря не вызовут. Постучала в дверь.
– Войдите.
– Товарищ командир медико-санитарного батальона…
– Проходи, Лиляна, – оборвал мое официальное обращение комбат.
Я тщательно вытерла свои валенки у порога и осторожно прошла в передний угол блиндажа. Послушно присела на ящик, прикрытый плащ-палаткой. Огляделась потихоньку – все-таки интересно, как наш комбат живет. До этого у начальства военного мне как-то бывать не приходилось.
– Устала, замерзла? – спросил комбат. – Может быть, чаю? Да ты сними шинель, здесь тепло.
Все, что говорил этот человек, было «типичное не то», как острили некоторые наши медсанбатовские девчонки. Непонятной была его суетливость, странным – обращение на «ты». Все это как-то не вязалось с тем, каким был в моем представлении наш командир. Я продолжала сидеть на ящике и изучающе разглядывать жилище этого совсем незнакомого и странного человека. Внимание мое привлек столик, сделанный из ящика из-под медикаментов. Покрыли ящик белой простыней, вот и получился столик. На нем штук пять книжек, одеколон, расческа. Все лежит аккуратно, точно женская рука хозяйничала. Нет, пожалуй, – не женская. Из-под импровизированной скатерти виднеется уголок фланелевой портянки. Вряд ли бы женщина туда засунула ее.
И все-таки, зачем он вызвал меня? В армии старших по званию спрашивать не положено. Я подняла голову и удивилась: комбат стоял ко мне вполоборота и почему-то мял в руках свою ушанку. Что это с ним? Потом он бросил шапку на кровать и шагнул ко мне. Никогда не видела я его таким смущенным. Я чувствовала, каких усилий стоит ему взять себя в руки. И он, наконец, справился с нелегкой для него задачей. Он тихо спросил:
– Как живешь, Лиляна?
– Теперь уже хорошо, товарищ комбат. Работаю…
– Как ты работаешь, я знаю. О себе расскажи.
– Что мне рассказывать? Вам же все обо мне известно.
– Да, конечно. Все это нелегко. Но горе твое забудется.
– Так и Аркадий Петрович говорит.
– Мне Аркадий Петрович много о тебе рассказывал. И о подружках твоих говорил. Любят тебя. Это хорошо. Хорошо, когда много друзей.
– Вы так говорите, будто у вас здесь нет товарищей.
– Ты не так поняла меня, – улыбнулся комбат. – Товарищей у меня много, но иногда этого бывает мало…
Я опустила голову. Вот в чем, оказывается, дело. Этого я никак не ожидала. Такой строгий, требовательный. Да к нему не подойти. Девчонки шепчутся о нем и боятся его. Он молодой и собой видный, как утверждают многие, и не юбочник. Это установлено. Ну что тебе еще надо, Лиляна? Даже говорить ничего не надо, только посмотреть, – и все. Нет! И не посмотрю, и ничего не скажу я вам, мой командир. Я никого не вижу с тех пор, как случилось непоправимое с Колей. Понимаете ли вы это, товарищ капитан медицинской службы, ясно ли вам это, доктор Журавлев?
Наверное, молчание мое было правильно понято комбатом.
– Я не хотел тебя обидеть, Лиляна.
– На командира не положено обижаться…
– Ох, Лиляна-Лиляна, девушка с холодными глазами, не говори мне сейчас ничего. Потом все скажется. Пойму…
Я ничего не ответила. Комбат отошел к столику и стал перебирать свои книжки. В другое время я не утерпела бы и поинтересовалась, с чем же он не расстается даже на фронте. Но в тот момент это было до такой степени неуместным, что я сдержала свое любопытство.
– Мне можно уйти?
– Что ты делать сейчас будешь? У тебя разве дежурство?
– Нет, я сменилась перед митингом. У нас девчата задумали сегодня собраться вместе. Гренки будем жарить и пить чай.
– И петь?
– И петь, и о литературе говорить, и стихи читать.
– Говорил как-то политрук о ваших «посиделках», хвалил.
– Уж этот Аркадий Петрович… Доложил все-таки.
– Мне тоже хотелось бы посмотреть, как у вас.
– Просто… собираемся – «все свои» – санитарки больше, да некоторых сестер приглашаем.
– А врачи не приходят?
– Как можно? – иронически протянула я.
– А меня не прогоните, если приду?
– Хоть сейчас! Пойдемте.
– Ловлю на слове…
И комбат начал собираться. На пороге, когда мы выходили из блиндажа, он торопливо проговорил:
– У меня не было другого выхода, прости меня. Но не отвечай сейчас ничего. Пойми меня правильно. Я только хотел, чтобы ты знала…
Мы вышли и окунулись в мглистый вечер. По-прежнему мела поземка, и завывал зло и надсадно ветер, бросая нам в лицо пригоршни снежной колючей крупы, перемешанной с песком. Комбат шел немного впереди, совершенно не обращая на меня внимания, и с трудом верилось, что только всего несколько минут тому назад у него было смущенное лицо и неуверенный голос. Неужели этот строгий, широко шагающий капитан медицинской службы, наш комбат, и тот простой душевный парень – один и тот же человек? Вот поди, разберись-ка…
Но… Нет! Никогда… Никогда он не будет для меня тем, кем был Коля. О чем же и рассуждать?
Комбат несколько сократил шаги, дожидаясь меня.
– Ты не замерзла?
– Нет.
– Прости, что на «ты» обращаюсь, привык так в мыслях…
Я ничего не ответила. Но и уйти не могла так, сразу. Я ведь сама пригласила его на «посиделки».
– Не знаю, говорить тебе или нет, – начал снова комбат. – Только была у меня девушка. Но она, как и твой Коля, погибла на фронте. Только не видел я ее мертвой и все не хотел верить. А потом эта твоя история. Глядя на твое горе, поверил. Странно, не правда ли? Но ты не думай, я ничего плохого тебе не желаю. И не знаю, правильно ли поступил, что сказал тебе о… о своем отношении. Как ты считаешь
– Не знаю…
За разговорами не заметили мы, как прошли наш блиндаж. Мы брели по запорошенной легким снежком дороге. Высоко где-то над самыми нашими головами летел самолет. Вокруг – ни огонька – близко передовая. Только слегка прикрытое снежной пылью широкое поле расстилается перед нами, и кругом – ни души. И вдруг что-то заскрипело, ухнуло и в мгновение ока вся степь осветилась ярким огнем. Большая лампа-корзина повисла в воздухе. Я испуганно зажмурилась и метнулась к комбату, и он осторожно прикрыл мою голову руками.
– Испугалась?
– Немножко. Что это? Для чего?
– Чтобы лучше сориентироваться.
– Может быть, бомбежка?
– Вряд ли. А впрочем…
И мы поспешили к нам в блиндаж. Но, к счастью, ничего не случилось – лампы погорели-погорели, да и погасли.
Возбужденные перешагнули мы порог нашего блиндажа. Здесь во всю шел пир. Поджаренные ломтики хлеба внушительной горкой лежали на маленьком столике, устроенном из ящика от медикаментов. На жестяной печке дымились два котелка чаю. На ненаписанном трафарете «боевого листка» (увидел бы политрук такую вольность, заворчал бы) лежал сахарный песок – полный дневной рацион всех обитательниц двухэтажных нар. Разнокалиберные кружки стояли перед каждой из девчонок.
– Здравствуйте, девушки, не прогоните? – весело обратился к девчонкам комбат.
– Здравия желаем, товарищ комбат, – по-солдатски ответил кто-то. А потом по-простому, по-домашнему:
– Выпейте с нами чайку.
Девчонки засуетились, освобождая место для доктора Журавлева. Вскочила Надя со своего места, бросилась отыскивать для комбата кружку.
Сначала разговор не клеился. Девчата чувствовали себя неловко, не знали, о чем говорить с командиром. Надя молча наливала чай, Клава Семенова перешептывалась с новенькой санитаркой, которая выступала на митинге.
Потом разговорились все. Комбат оказался веселым, компанейским, и скоро девчонки уже добродушно подшучивали над ним. Все допытывались, почему он так редко заходит в блиндаж санитарок и будет ли чаще наведываться впредь? Конечно, у нас веселее, чем у врачей. Те по двое-трое живут, а у нас вон какая коммуна. Следовательно… Комбат отшучивался и уверял девчонок, что исправит оплошность и будет очень частым гостем, каждый день будет заходить. Клава заметила, что это многовато будет. Почему? Известно, что от начальства надо быть всегда на почтительном расстоянии. И себе, и начальству так спокойнее. Комбат, лукаво щурясь, соглашался. А мне было неприятно: видно, он подумал, что я тогда из кокетства метнулась к нему, когда загорелась осветительная ракета. И теперь он думает невесть что… Но комбат продолжал «завоевывать» девчонок. И совсем покорил всех, когда хорошо поставленным баритоном начал грустную песню. Девчата подхватили, и широкая многоголосая песня вырвалась из блиндажа и полетела в степь, переплетаясь с голосом сердитого ветра…
* * *
Нет, как я ни старалась, не могла сразу побороть своего горя. Чтобы не думать о рыжем холмике, который остался в балке Долгой, и о фанерном обелиске, и о знакомой до боли фамилии, которую я могла бы носить до самой смерти, я много работала. Часто подменяла усталых девчонок-санитарок. Удивительное дело! Усталость не брала меня; казалось, что теперь ничто не в силах смять, пригнуть или утомить меня. Что может быть сильнее того, что я пережила? И если уж выстояла, то должна теперь жить долго…
В «Боевом листке» обо мне писали, что я работаю не жалея сил и времени, и чтобы с меня брали пример. И все в таком роде…
В середине января, перед самым окончанием битвы на Волге, меня приняли кандидатом в партию. Говорили, что принимают за то, что работаю на совесть. А как же иначе?
...Пусть я не хирург и даже не медицинская сестра, а всего лишь санитарка. Но ведь и без нас, без рядовых, не смог бы медсанбат работать.
Много пришлось мне видеть израненных, искалеченных людей. Сколько? Всех и не сосчитать… Какие они были? И не упомнишь. Но отдельные случаи глубоко врезаются в память. Об одном из них уже здесь, в Челябинском госпитале, писала я стихи:
Разгульный мечется за стенкой ветер
И песню дикую поет,
Как будто сердится на этот вечер –
В бока палатки, как в заслонку, бьет.
Бросает снежную крупу горстями
И норовит забраться под брезент,
Наполнен невеселыми вестями,
Швырнуть их подбирает он момент.
В палатке ровный ряд носилок
Привычно строго, как в строю, застыл, –
Лежат здесь те, которым не под силу
Уехать в госпиталь, в далекий тыл.
Я слышу стон, беру скорей светильник,
Сработанный из гильзы от снаряда.
В мерцающем огне его несильном
Я вижу: сверстник умирает. Рядом
Стою, смотрю, как лейтенант бледнеет,
Ко лбу прилипла прядь волос,
И руки сильные когда-то холодеют
И светится в глазах один вопрос:
– Осталась ли хоть капелька надежды,
Надежды трепетной, что будет жить?
Но я-то вижу, знаю: безнадежен,
И это от него мне надо скрыть…
Мне стало холодно, и я стучу зубами
И ветер этот… Хоть бы он утих.
А лейтенант блестящими глазами
Глядит и говорит мне тихо-тихо:
– Озябла? Да? А мне вот меховую
Под голову жилетку положили.
Возьми ее. Холодный ветер дует,
Согрейся... Как бы не застыла...
Меня тот шепот как мороз сковал,
Я зубы стиснула, расплакаться боялась –
Он думал о других, когда, возможно, знал,
Что очень мало жить ему осталось…
Он умирал, как засыпают дети, –
Вдруг потянулся, а потом затих.
…За стенкой очень громко плакал ветер –
Особенно жалел он молодых.
…Потом жилет я штопала и шила,
Осколками он сильно был искромсан.
И зиму всю я тот жилет носила,
Как память о герое скромном.
В той дорогой заштопанной одежке
Меня увидел как-то генерал,
И что уже носить такой жилет негоже,
Нахмурившись, он строго мне сказал.
Устав нарушив, с болью и смятеньем
Заторопилась рассказать, просить.
И, выслушав меня с волненьем,
Он разрешил тогда:
– Носи…
…В конце дежурства мы с Клавой подготовили все для сдачи смены – прибрали блиндаж, накололи дров, принесли продукты. Раненых не было. Мы присели, ожидая смену.
– А что я скажу тебе, Лилянка, – таинственно начала моя подружка.
– Секрет? – не скрывая иронии, спросила я.
– Ну уж ты… – надулась Клава. – И говорить-то не хочется.
– Скажи. Ну, скажи, Клавдюшка, – стала упрашивать я.
Клава подулась немножко для формы, но свой секрет удержать не могла:
– Командир дивизии к нам приезжает!
– Только и дел у него, что по медсанбатам разъезжать, – возразила я.
– Правда! Надька сказала.
Ну, если Надя, то, пожалуй, верно. Она всегда почему-то узнавала обо всем раньше других, и, удивительное дело, сведения оказывались всегда достоверными.
– Ну и что? – безразличным голосом сказала я.
– Как что? – вскочила со своего места Клава. – Генерал ведь, – горячо возразила она, и лицо ее сделалось даже чуточку торжественным.
– Девчата болтают: добрый и красивый, – закончила она.
– Подумаешь…
– Да, ничего не скажешь! – отрезала Клава. – Ну и задавака ты, Лилянка. Будто сама каждый день видела генерала…
Я прошла в дальний угол блиндажа, чтоб поправить сдвинутые в сторону носилки. Клаве не ответила. Не могла же я начать хвастаться, что мой брат был генералом. Что же касается нашего командира дивизии, то я несколько покривила душой перед Клавой. Я тоже пыталась угадать, что за человек наш командир дивизии. Он поразил меня когда-то своим выступлением. В самом деле: немцы теснят нас к Волге, в течение нескольких дней мы теряем дивизию, а этот высокий человек со смуглым лицом и чуть заметной сединой на висках доказывает:
– Будем в Берлине!
И веришь ему, веришь. Секрет таких людей, как Борисов – что сами они глубоко убеждены в том, что говорят. Их убедительность от убежденности, вот в чем дело.
– Давай-ка, солдат, снова посидим, – говорю я Клаве.
– Ты сейчас точно Аркадий Петрович сказала: солдат, – отозвалась Клава.
Смена почему-то сильно запаздывала. Мы присели на ящик из-под медикаментов. При тусклом свете лампы-гильзы лицо моей подружки выглядело особенно осунувшимся и очень усталым. Свет нашего самодельного светильника падал на забрызганный кровью халат, на натруженные Клавины руки. Восемнадцатилетняя девчонка казалась мне в ту минуту старше себя почти вдвое.
– Девочки, командир дивизии приехал! – выпалила Надя Волкова, вбегая к нам и гремя своими подкованными сапогами.
– Ну и что? – равнодушно отозвалась я.
– Как это: что? – заволновалась Клава.
– Зайти к нам может! Приберитесь-ка здесь получше, а я побежала в разведку, – крикнула на ходу Надя и умчалась узнавать, в какой взвод направился Борисов.
Клава заметалась по блиндажу, отыскивая, что бы поправить, где бы еще прибрать. Я не двинулась с места. Не знаю, почему. Мне тоже было интересно, зайдет к нам командир дивизии или нет, и тоже хотелось, чтобы зашел. Но я, сама не знаю отчего, напускала на себя самый равнодушный вид, доказывала себе, что все это меня не касается, и подтрунивала над суетящейся Клавой:
– Старайся, старайся, солдат… Как же! Вот сейчас и явится к нам в приемо-сортировочный взвод командир дивизии. Именно к нам, а не куда-либо, – цедила я сквозь зубы.
– Разговорчики, санитарка Орлович! – озорно блестела глазами курносая Клава, а проворные руки ее так и мелькали.
Я не могла долго играть в равнодушие, а потом – все-таки и совесть надо знать: Клава-то работает. Я стала активно помогать ей. За какие-то полчаса мы просто вылизали наш блиндаж. Но никто не появлялся.
– …Большое декольте… – бормотала я, оглядывая помещение.
– Чего? – не поняла Клава.
…Смена не приходила. Клава уже собралась было идти узнавать, почему такой непорядок, когда появился Аркадий Петрович.
– Постарались-то как, – улыбнулся он. – Знаете?
– Зря, видно, старались, товарищ политрук, – ответила огорченная Клава.
– По-видимому, каждый день надо так делать.
– Не получится. Сегодня раненых не привезли, а когда раненые… – ответила я.
– Знаю. Нельзя вас в недобросовестности обвинять. Работаете вы честно.
– Но все же: зря мы старались или нет? – допытывалась Клава.
– По-видимому, не зря. Командир дивизии намерен обойти все подразделения, и не исключено, что может начать с приемо-сортировочного взвода. Он сейчас беседует с комбатом. Ну, я пошел, девчата.
Мы с Клавой сразу догадались, что Аркадий Петрович приходил, чтобы предупредить нас, и понимающе переглянулись как только он скрылся за дверью.
Но что это? Дверь снова широко распахнулась, и генерал-майор Борисов вместе с командиром нашего батальона и врачами-командирами взводов вошел к нам. В блиндаже стало тесно.
– Товарищ генерал-майор… – вынырнула откуда-то Надя Волкова, – приемо-сортировочный взвод…
Я очень волновалась за Надю, боялась, что она собьется, но бедовая медсестра доложила по всей форме, как полагается.
– Вольно… вольно… – послышался спокойный голос.
Я впервые так близко видела нашего командира дивизии. Смуглое волевое лицо. Насмешливые светло-карие глаза. Высокий, ладный такой человек. Чем-то неуловимо напоминает нашего Яшу. Может быть, манерой говорить, держаться. Может быть, едва заметной снисходительностью, свойственной большим командирам в разговоре с подчиненными. Нет, это не воспринималось как высокомерие и даже не вызывало внутреннего протеста. Просто это был тон человека, который знает больше. Это была приобретенная годами манера руководителя, на которого обстоятельствами возлагалась большая ответственность за дела и за людей. …И на Колю Савчука чем-то похож. Поставь их рядом, – сочтешь за братьев…
И почему, собственно, ты, Лиляна, ищешь в этом человеке какое-то сходство с дорогими для тебя людьми? Просто у генерал-майора хорошее, симпатичное лицо, глаза по-доброму улыбаются. Какой-то он располагающий к себе, сердечный, искренний.
– И все-таки мы с комбатом вам на пятки наступили, товарищ политрук? – весело спросил командир дивизии, обращаясь к Аркадию Петровичу. – Хитрый какой! Спешил, небось, предупредить девушек. Вон какой блеск навели.
Нам была приятна похвала старшего командира. Исчезли напряженность и скованность, какая обычно бывает в подобных случаях. Мы с Клавой облегченно вздохнули и даже заулыбались, когда услышали, что и комбата нашего разгадал генерал-майор:
– И ты, комбат, хорош, – продолжал Борисов. – Заговорил меня, чтоб дать здесь фору. Верно, политрук?
– О тактике комбата не скажу, товарищ генерал-майор, – в тон командиру дивизии ответил Аркадий Петрович. – Что же касается меня, то… виноват, товарищ генерал-майор! Только опоздал я. Кто-то до меня уже успел предупредить девчат.
– Ну что ж. Это неплохо, когда разведка работает.
В блиндаже было много народу, а командир дивизии, по-видимому, хотел познакомиться с нашими вояками получше, потому и отпустил все медсанбатовское руководство. Только политрука оставил.
– Очень много начальников, – заметил он, обращаясь к Клаве. – Ну их, правда?
Клава растерялась, не зная, что ответить.
– Ничего-ничего, – ободрил ее Борисов. – Рассказывайте, девушки, как живете.
Мы замялись. Тогда командир дивизии стал расспрашивать Надю о работе нашего взвода. Бойкая Надя и то поначалу стушевалась: ведь она всего лишь медсестра, а командиром у нас доктор… И как на грех не было Галины Ахметовны рядом. Но потом медсестра наша осмелела и стала подробно рассказывать о жизни приемо-сортировочного взвода. Незаметно разговор перешел на личное – откуда сама Надя, где училась, что думает делать после войны. Потом генерал-майор стал расспрашивать Клаву о ее колхозе и о том, трудно ли ей на фронте?
Аркадий Петрович попросил у Борисова разрешение пойти проверить, все ли подготовлено к вручению партийных документов и нет ли каких претензий со стороны членов дивизионной комиссии, которые будут вручать кандидатские карточки и партийные билеты.
Когда генерал-майор закончил разговор с Клавой, Надя послала ее зачем-то в госпитальный взвод. Я думала, что и мне тоже можно уйти вместе с Клавой, но командир дивизии решил поговорить и со мной.
– Вот и до вас очередь дошла, – сказал он, присаживаясь на закрытый плащ-палаткой ящик, что стоял у «столика» медсестры – тоже ящика, покрытого новенькой бязевой простыней. Командир дивизии подвинулся и пригласил меня присесть рядом.
– Рассказывайте, как живете. Письма от родных получаете? – задал он стереотипный вопрос, которым почему-то всегда начинают разговор с подчиненными командиры и политработники.
– Неоткуда их получать, товарищ генерал-майор. Я из Белоруссии. Там мама осталась.
– Постойте, постойте. Я не ослышался: ваша фамилия Орлович? Так вы сказали? У меня был знакомый – тоже Орлович, комбриг. Звали Яковом Ивановичем. Он в Финляндии погиб.
– Это мой брат.
– Учились мы вместе с вашим братом.
– В Академии?
– Да. Он двумя курсами старше. Интересный был человек. Романтик. Компанейский. Друзей у него всегда много было.
– И недруги тоже…
– Ну, без них не бывает. У настоящего человека – всегда должно быть много друзей и немножко злыдней. Так?
Командира дивизии, по-видимому, не устраивало освещение нашего блиндажа. Он почему-то хотел, чтобы свет падал на меня, но передвинуть просто так, без всякого повода наш «светильник» казалось ему неудобным. Он снял папаху, положил ее перед собой, а лампу переставил таким образом, что свет падал на меня.
Почему-то это не вызвало во мне протеста.
– А вы похожи на брата, – заключил он. – Только… – и не договорил, что «только»…
Я исподтишка разглядывала своего командира дивизии, отмечала его хорошую манеру говорить (даже лучше, чем у Яши). Незаметно скользнула взглядом по лицу, отметила, что волосы у генерал-майора почти совсем прямые, и на висках – седина. Почему-то мне вдруг стало очень неловко, и я, опустив голову, принялась усердно разглядывать серый каракуль генеральской папахи, которая лежала прямо перед моими глазами.
Командир дивизии, казалось, не замечал моего смущения. Он подробно расспрашивал меня, как я попала на фронт, где была в эвакуации, интересовался моей учебой в университете. Я рассказывала и о Москве, и о родных, и о гибели Валентины и Стасика. Только почему-то ни слова не сказала о Коле. Почему, не знаю…
Теперь, в Челябинском госпитале, я, кажется, прихожу к ответу на вопрос, но ответ этот… тревожный и зыбкий.
Мы, наверное, поговорили бы еще больше, если бы не появление Клавы, застывшей у двери…
Вечером вместе с другими девчонками нашего медсанбата пришла я в блиндаж эваковзвода, который был наскоро переоборудован для большого собрания. На сооруженном из ящиков из-под медикаментов «столе», застланном кумачом, лежали новенькие партийные книжки. Торжественно восседают члены дивизионной партийной комиссии. Мы, вступающие в партию, волнуемся.
Нам говорят хорошие слова. Мы даже начинаем лучше думать о себе, когда слышим, как хорошо выполняем свой долг перед Родиной, что без нас невозможно победить врага, и что наши заботливые руки умеют все – и облегчить страдание раненого, и выполнять самую трудную мужскую работу. Советская армия побеждает. Здесь, в Сталинградском кольце, мечется враг, как крыса в мышеловке, а кольцо с каждым днем все сжимается и сжимается. Скоро мы победим здесь, у берегов Волги!
Это говорит командир дивизии, поздравляя нас со вступлением в партию. И снова слышу я голос того человека, который уверенно говорил когда-то:
– В Берлин войдем!
Трепетно держу я в руках кандидатскую карточку. Клава протискивается ко мне, дышит у самого уха, разглядывая дорогой для меня документ.
Официальная часть закончилась. Мы медленно расходимся.
– Орлович, что это у вас такая штопанная-перештопанная жилетка? – спрашивает, поравнявшись со мной, командир дивизии. Он говорит это вполголоса, но мне кажется, что все слышал его слова. Я вспыхнула до корней волос. Как понимать вопрос: замечание? Не по форме одета? Но ведь не я одна. Все – и медсестры, и санитарки носят меховые офицерские жилеты – в них удобно работать.
– Дорога мне эта заштопанная жилетка…
– Вот как! Реликвия?
– Если хотите, – да. Этот жилет подарил мне умирающий лейтенант. Совсем незнакомый.
– Расскажите, – попросил генерал.
Я торопливо пересказала историю с меховым жилетом, а потом попросила разрешение оставить его у себя.
Командир дивизии ответил не сразу. Он слушал меня, глядя себе под ноги, и я, не видя выражения его лица, подумала, что этот человек как-то не одобряет меня, видит в моем рассказе нарочитость, что ли. Или сантименты. Ведь очень много умирало здесь, на фронте, людей. А тут какой-то жилет… Я уже пожалела, что так разоткровенничалась. Но и не ответить на вопрос нельзя было.
Командир дивизии поднял голову, провел ладонью по щеке, словно стирая с нее что-то, чуть прищуренным взглядом посмотрел на меня и сказал:
– Вот оно как… Носи! – и, круто повернувшись, вышел.
Хлопнула дверь блиндажа. Ушел добрый и сильный человек. Я представила себе, как шагает он к «виллису» – высокий, смуглолицый, задумчивый.
– Пошли, что ли! – потянула меня Клава. – Знаешь, что скажу тебе…
И уже по дороге Клава, захлебываясь, тараторила: – Врачихи-то, врачихи из госпитального. Чуть не съели тебя глазами, когда ты с командиром дивизии разговаривала.
– Глупости…
– И не говори! Ну что они перед тобой, Лилянка.
– Это ты из какой-то несусветной оперы.
– И не из оперы. Не видела я никогда оперы этой… – буркнула Клава. – Ты и сама знаешь, что на тебя все глаза пялят.
– Не говори пустяков, – рассердилась я.
Но мне, откровенно говоря, было приятно слушать о том, что сумела «насолить» врачихам своим разговором с генералом. Трудно сказать отчего, но недолюбливала я врачей-женщин. Они казались мне ужасными задаваками.
– Кончится война, народ спасибо вам скажет, – тихо повторила я слова командира дивизии. – А хорошо он о наших руках говорил. Правда, Клавдийка?
– Хорошо, только…
– Что: только?
– Кто скажет спасибо, а кто и – нет! – к моей Клаве вернулась ее прежняя колкость. – Докажут тебе, Лилянка, что ты здесь, у Волги, из-под пушек гоняла лягушек. Докажут тебе, как дважды два, что была ты здесь… Понятно? – Вот кем, а не той героиней с нежными руками… Героини… – Клава смешно надула щеки и засмеялась. – Ну и чудной же он, генерал-майор, какие мы здесь героини!? Мы и ссоримся между собой и врачих не любим. А он: героини, – протянула Клава. А потом зашептала мне на ухо:
– Слушай, Лилянка, самый секретный мой совет: понравился мне наш Борисыч! Во как!
– Старый он…
– И совсем не старый! Лет тридцать восемь – не больше.
– Все равно…
Клава, отрицательно затрясла головой, и вся ее круглолицая физиономия выражала такой восторг, что у меня не хватило духу съехидничать по этому поводу.
– Вот сказали бы: умри за него! – восторженно шептала она.
Я не узнавала насмешливую свою подружку. Будто подменили ее. Даже лицо изменилось – глаза мечтательные, руками размахивает. Чудеса!
– Ты и вправду, может, влюбилась? А, Клавк?
– Ну уж и скажешь… – застеснялась она. – Что я перед ним? Но кто-то счастливый будет.
– Это как понимать?
– Одинокий он. Понимаешь, в Киеве, говорят, у него жена погибла. Под первые бомбы попала. Сам и похоронил. А теперь, говорят, и не смотрит ни на кого.
– Откуда ты знаешь все это?
– Надька говорила.
– Надька? Значит, правда…
– Если бы знала ты, что выделывают врачихи, чтоб как-нибудь заманить его в медсанбат.
– Ну, это, положим, сплетни. А потом… Строить счастье на чужом несчастье…
– При чем здесь: на несчастье? – возразила Клава. – Так уж случилось у него. Не останется же он весь век один.
Странная эта Клава: но нам-то что с того, останется или не останется один генерал-майор Борисов?