Рейтинг@Mail.ru

Роза Мира и новое религиозное сознание

Воздушный Замок

Культурный поиск




Поиск по всем сайтам портала

Библиотека и фонотека

Воздушного Замка

Навигация по подшивке

Категории

Последние поступления

Поиск в Замке

Глава 8. Не сразу я стала бойцом

Автор: Категория: Художественная проза

В Сети Интернет публикуется впервые. Вступительное слово Н. Подзолковой, внучки писателя, а также обсуждение книги «Зацветут ещё сады, зацветут!» см. в интерактивной теме.

 

Раиса Коршунова

Зацветут ещё сады, зацветут!

Глава 8. Не сразу я стала бойцом

 

Конец марта. Весна уже надела калоши и смело шагает по лужам, скоро она доберется и до Урала. Зима отступает, бежит от звенящих капелей, от сверкающих на солнце сосулек, а они свесились с крыш и растут в таком множестве, что вытесняют одна другую; и та, которая послабее, летит со стеклянным звоном на плотный утоптанный потемневший снег. Солнышко растянуло дни – успеваешь теперь сделать больше, чем зимой. С утра я обычно читаю и пишу, потом подолгу смотрю на голые сучья дерева – они приветливо кивают мне и рассказывают о весенних ветрах…

Вечерком прибежала Катюша. Потянуло свежестью, тонким морозцем, заразительным задором юности.

– А я вам жаворонков принесла! – крикнула она с порога, полыхая ярким румянцем.

Лена не спеша отложила свой трафарет и обернулась на голос. Катя подбежала к ней первой и осторожно положила на ладонь что-то выпеченное из теста. Моя слепая подруга обеими руками ласково потетешкала испеченный комок теста, «осмотрела» его быстрым движением тонких пальцев.

– И вправду – жаворонок! Мы в детстве, бывало, тоже лепили их.

Катя подошла ко мне и, лукаво щурясь, положила такое же изделие и на мою подушку. Неуклюжий пряник из серого теста с еле заметным расплывшимся клювом и глазками-коноплинками напомнил детство, родную деревню, маму.

Защекотало в горле и мучительно захотелось рвануться с надоевшей госпитальной койки, подбежать к окну и, широко распахнув его, подставить свежему резкому весеннему ветру заплаканное лицо.

– Расчувствовался, солдат? – полюбопытствовала Лена.

Удивительно она знает меня. Но попробую обмануть:

– Зачем же? Сантименты разные…

– Сантименты, говоришь? Ну-ну, – покровительственным политруковским тоном сказала Лена. – А стыдиться нечего.

Я ничего не ответила. На какой-то миг задел меня ее тон, тон старшей. Почему она поучает? Но такая мыслишка только шевельнулась и, устыдившись самое себя, тотчас же пропала. А может быть, Лена и права? Она больше моего была на фронте. На войне же, как известно, люди быстро взрослеют. Со мной тоже было… Да, не сразу я стала бойцом.

Началось это так…

Молчаливый военком взял у меня паспорт и бросил в общую груду. Там было их много – новеньких и потрепанных, в разноцветных корочках и бумажных обертках – наших самых главных личных документов. И с этим скупым жестом незнакомого человека вся моя жизнь оказалась резко расчерченной на две части – штатскую и военную.

…А потом мы, девушки-добровольцы, шагали посередине пыльной улицы районного приволжского села и, шаркая ногами, поднимая облако пыли, не очень-то стройно тянули какую-то бодрую песню. Смешанные чувства боролись во мне – чувство гордости (меня взяли в армию) и чувство тревоги и неуверенности (расстаюсь с привычной штатской жизнью; что ожидает меня?). Но лейтмотивом всех моих мыслей было: я еду на фронт, защищать Родину. Это чувство переполняло меня и поднимало в собственных глазах.

На нашу песню из окон маленьких деревянных домишек выглядывали женщины, наскоро вытирали ладонями заплаканные лица и махали нам вслед огрубевшими от тяжелой мужской работы руками. Детишки бежали по травяной обочине, вдоль наезженной части дороги и с любопытством заглядывали нам в лица. А мы шли, гордые таким вниманием, с высоко поднятыми головами. Никто из нас не думал в ту пору, что не каждая вернется домой, что иные из нас и эти улички, и маленькие дома под тесовыми крышами, и Волгу, сверкающую вдали приветливым серебристым блеском, видят в последний раз. Все у нас было впереди, а неизвестность… Очень хорошо, что есть она у человека, эта неизвестность.

На вокзале я заметила, что почти каждую из моих новых товарок провожал кто-нибудь – или родные, или знакомые. А я уже простилась с теми, кто поздней холодной осенью прошлого года приютил меня. Поплакали на моем плече девчонки-трактористки и, размазывая пыль и мазут по щекам, убежали в поле; поголосила хозяйка-Верушка; Василий Иванович пожал руку, а потом быстро отвернулся и торопливо зашагал к правлению. Всем им надо спешить – работы в поле непочатый край – потому до станции и не провожали меня. Я понимала это и не обижалась. Но все же щемило сердце: никогда в большой и шумной многоголосой толпе я не чувствовала себя так одиноко, такой маленькой и заброшенной.

Когда мы садились в вагоны, подошла ко мне какая-то пожилая женщина. Смуглое морщинистое лицо ее казалось застывшим, бесстрастным. Она напоминала оживший лик неизвестной мне святой, изображение которой я видела в зале древнерусской живописи в Третьяковке. Время стерло с лица этой пожилой женщины все яркие краски, не пощадило и глаз ее – огромных, со строгим взглядом. Мне даже стало не по себе, когда я заметила устремленный на меня взгляд. Потерявшие блеск глаза смотрели испытующе-требовательно. И как не вязался ее облик с тем, что говорила она и делала. Эта незнакомая женщина дотронулась до моей руки и по-волжски сильно окая, спросила:

– Гляжу-тко, не провожает тебя никто. Пошто?

– Проводили уже, бабушка.

– Сама-то нездешняя, поди? Родные-то где?

– Родные!? Далеко родные, там немцы теперь.

Женщина ни о чем больше не спрашивала, а только глядела на меня в упор темными глубокими глазами, и губы ее чуть заметно шевелились. По-видимому, она молилась. Я стояла рядом, не смея прерывать ее разговор со святыми, в которых она верила.

– Ну, храни тебя господь, – вслух закончила она и высохшей рукой трижды перекрестила меня. Потом вынула из-под платка, которым несколько раз была обмотана ее шея, светлый крестик и протянула его мне.

– Не надо, бабусенька. Оставьте себе, – осторожно отвела я от себя руку женщины. – Долгих лет вам, хорошая. Пусть вернутся с войны все ваши родные.

– Ну как знаешь, – строго, но необидчиво ответила женщина. – Возвращайся и ты невредимая. А это возьми-тко, пожуешь в дороге, – и сунула мне кусок пирога, завернутый в исписанные листки от школьной тетради.

Я растерялась. Стою на перроне и не вижу, не слышу ничего – ни гудка паровозного, ни криков девчонок. Спохватилась, когда состав медленно двинулся мимо меня. Пришлось на ходу прыгать. Стоя уже на подножке вагона, увидела я, как моя бабуся смотрит вслед нашему эшелону и крестит его мелкими крестиками… Это – точно Родина благословила меня, только по-старинному…

 

Стучат, стучат колеса вагонов, будто выговаривают:

– На фронт… на фронт… на фронт…

Плывут за окном вагона светлокудрые березки, убегают говорливые холодные ручьи, плавно поворачиваются пустынные полянки и большие цветастые луга. Все быстрее бежит поезд, наплывают, бросаются под колеса просмоленные черные деревянные шпалы, гудят блестящие стальные рельсы:

– На фронт… на фронт…

А мы смеемся и балагурим, поем песни и рассказываем анекдоты. Мы просто не представляем себе, что нас ожидает – ведь войну каждая видела только в кино. Мы живем сообщениями о зимней победе под Москвой и думаем, что теперь будут только радостные сообщения. Эх, девчонки, девчонки…

Усталый сильный паровоз, осуждая нас за легкомыслие, за смех и шутки, зафыркал, зашипел и остановился.

Мы высунулись из окон. Маленькая станция… Неизвестно, сколько простоим здесь. Напротив нашего, через несколько путей, встречный состав. Меняют паровоз. Полный эшелон детишек.

– Ленинградские дети, – сказал проходивший железнодорожник.

– Из тех, кто обманул смерть, – добавила пожилая интеллигентного вида женщина.

Нет, такое даже во сне увидеть страшно: изжелто-синие сморщенные личики, тонюсенькие шейки. Да что там...

…Я видела, как неопределенных лет женщина с худым изможденным лицом осторожно спустилась со ступенек вагона, а потом протянула руки, и кто-то стал подавать ей по одному детишек, которые, видимо, вышли в тамбур. Пятеро или шестеро скелетиков двинулись за женщиной. Одного, самого маленького, она взяла на руки. И он, высохший, тоненький, все равно был тяжел для изголодавшейся женщины. Но она все же перенесла его через рельсы на малюсенькую лужайку у какой-то станционной постройки. Ребенок показал на цветок, и женщина осторожно опустила его на землю.

Старшие шли тихонько гуськом друг за другом. Нет, они не вертели головами по сторонам и ни о чем не расспрашивали. Они просто шли по ярко зеленой густой траве, недавно вымытой дождем, а младший, тот, что потянулся к цветку, тот, которого несла женщина, опустился на корточки у желтого одуванчика. Он осторожно погладил мохнатый ярко желтый цветок худенькой ручонкой. Старшие дети уселись на траве и очень большими, очень грустными глазищами рассматривали лужайку, дома, поезд. А маленький задремал на траве. Подбежала та худенькая женщина, взяла его на руки и поспешила к вагону, старшие тихонько и снова гуськом потянулись за ней следом.

– Господи, господи, – громко шептала у меня над ухом крепкая круглолицая девушка. – Да что же это такое?

Наш поезд медленно отходил от станции. Только во всем нашем эшелоне было непривычно тихо – никто не пел, не шутил, не смеялся…

 

* * *

…Наша дивизия формируется в одном из подмосковных военных городков. Все здесь для нас необычно, ко всему надо привыкать. Нам уже выдали новенькое обмундирование – узкие юбки и широченные, не по росту, гимнастерки. Но мы не унываем – юбки каждой из нас впору, только некоторым, и мне в том числе, чуть коротковаты. Значит, надо малость отпустить подшивку, а гимнастерки следует просто перешить. Из большого малое выкроить – нехитрое дело.

Я перешиваю свою гимнастерку и с благодарностью думаю о Валентине; это она научила меня шить.

– Лилянка, правильно я делаю? – обращаются ко мне мои новые подруги. Я рада каждой помочь. Это так хорошо, когда ты нужен твоим товарищам. Рядом со мной посапывает круглолицая широкоплечая дивчина. Я приметила ее еще в вагоне. Теперь знаю ее имя – это Клава Семенова. Кроить ей, видимо, не приходилось раньше.

– Лилянка, посмотри-ка, – и Клава показывает мне свою работу.

– Много забрала в рукава, распори шов, – советую я.

Но у Клавы не получается.

– Дай-ка, – и я делаю наметку. – Теперь примерь-ка.

Клава послушно натягивает на свои широкие плечи гимнастерку с приметанными на живульку рукавами.

– Ты все умеешь, Лилянка, – говорит Клава. – Давай будем держаться вместе.

– Хорошо. Только я очень многое не умею. Не умею колоть дрова, косить траву, белить хату и еще много чего не умею.

– А нам косить траву и белить стены не придется, – резонно возражает Клава.

– А если?…

– Научимся! Жизнь прижмет, и научимся, так я понимаю, – уверяет меня моя новая подруга. – Только ты не думай, что я какая-нибудь безрукая. Шить не умею потому, что у нас младшая сестренка всех обшивала. Хромая она. А я больше в колхоз на полевые работы ходила.

– Я тоже работала в колхозе.

Клава удивленно смотрит на меня и не верит:

– Ты тоненькая, хлипкая… – безжалостно констатирует она, какой из тебя работник?

– Нет, почему же? Я и до войны работала немножко в колхозе. Я умею. И росла в деревне.

– Что-то не похожа ты на колхозницу.

– Я только несколько лет перед войной в городе жила.

– Работала?

– Училась.

– На кого ты училась?

– Историком хотела быть. Да вот…

– И будешь! Вот попомнишь слово мое – будешь! – Горячо заверила меня Клава. И такая уверенность была в ее словах, что я поверила этой почти незнакомой девушке, что все будет хорошо и что я все-таки закончу университет.

…Нас учат всему на свете – и как подпоясывать ремень, и как наматывать портянки, и как надевать пилотку. Подворотнички я умела пришивать, а все остальное для меня было ново.

– И где ты научилась, Лилянка, подворотнички пришивать? – спрашивала Клава.

– Практика, милая, – отшучивалась я. – Готовилась в жены к военному.

– А ты, часом, не была замужем за военным?

– Как же! У меня было три военных мужа, – уверяла я подружку, не моргнув глазом.

Так и не добившись ничего от меня, Клава прекращала расспросы.

…Труднее всего было научиться скатывать шинель. Не могу простить себе, что так и не научилась этому раньше. Стасик как-то тренировался со старой Яшиной шинелью и меня звал, но я отмахнулась. А теперь бы наука та очень пригодилась.

В общем, мы прилежно и терпеливо начинали постигать трудный курс солдатского учения. Нелегко было нам заниматься строевой подготовкой. Выдали сапоги сороковых размеров «с хвостиком», а я ношу – тридцать шестой.

Клава трясет перед носом у старшины сапогами сорок второго размера и требует другие, поменьше которые. А что же говорить, если я обнаружила, что достались мне сапоги один сорок первого, а другой – сорок второго размера?

– Ничего, – язвит Клава, – план по объему перевыполнен. Девчонки дружно смеются, а старшина только смущенно крякает. («Как утка», – шепчет Клава). Я надеваю свои чеботы и официальным бодрым тоном заявляю:

– Товарищ старшина, у нас универсальная профессия – хоть в пехоту, хоть на море. Лодки на ногах есть, только плавать теперь научиться.

Кто-то откровенно захихикал.

– Языки у вас универсальные, – ворчит старшина и уходит подальше от греха.

Потом все наладилось. Через несколько дней нам обменяли сапоги на женские, и мы по внешнему виду стали походить на заправских солдат.

По внешнему виду… Но солдатами стали мы много позднее. Не сразу я стала бойцом.

Солнце медленно ползло к гребенке леса. Ветер, словно утомившись за день, утих. Травы и цветы стояли застывшие и словно недоумевали, что это делается на земле – сначала горит все, и темный дым закрывает небо, сыплется пепел, а то затихает все, и стоит первозданная тишина, и по-прежнему поют в кустах птицы.

Было особенно по-мирному спокойно, и совсем не хотелось верить, что где-то от грохота и лязга железа глохнут люди, раскаленные страшные зазубренные осколки металла летят навстречу живому. А здесь была баюкающая тишина. Хотелось сесть где-нибудь в укромном уголке и думать, думать.

Такой уж у меня характер, что не привыкла я, как только познакомлюсь, сразу же выкладывать все о себе. И до сих пор ловлю себя на том, что не могу до конца даже очень близким людям рассказывать о том, что меня мучает. Стараюсь больше сама быть себе и судьей, и советчиком. В моей жизни было всего два-три человека, с которыми я была более-менее откровенна. Это люди, которым я бесконечно верила. Первой была Валентина, но ее нет больше. Еще был Коля Савчук, и прошел он сквозь мою жизнь, как яркая нежная утренняя песня. И, наконец, Аркадий Петрович, наш медсанбатовский политрук. Любопытно началось наше с ним знакомство.

В тот вечер нельзя мне было оставаться со своими думами – я приступила к обязанностям санитарки, дежурила первый раз в своем приемно-сортировочном взводе. Дежурить – это значит целые сутки находиться на рабочем месте, в пустой пока палатке. Вечером нельзя спать. Уснет сестра, уйдет на квартиру врач, а ты, санитарка, сиди, не смыкая глаз, и жди, а чего жди? Я и сама не знаю…

Честно говоря, такое дежурство меня не очень-то привлекало. Я считала все это никому не нужной затеей, но… Но надо же мне было привыкать к воинской дисциплине.

Как только я узнала, что меня назначили дежурной, у меня даже пропала охота быть одной. Сразу потянуло к людям. Мне захотелось быть среди своих девчонок, которые, наверно, собираются в ДКА. В ДКА сегодня танцы. Я слышу веселую музыку. Звучат валторны и флейты, поют баритоны, и вторят им басы. Играет полковой оркестр. Музыка уносит меня куда-то в поднебесье, но… Но с небес на землю возвращает меня строгий голос моей непосредственной начальницы – медсестры Нади Волковой. Она торопливо сует мне в руки два круглых новеньких солдатских котелка и что-то торопливо говорит, но я сразу не могу понять, что именно. Надя торопит меня и даже покрикивает:

– Ты какая-то бестолковая, Лиляна. Беги скорей, а то кухня закроется, и Галина Ахметовна останется без ужина.

Я, наконец, начинаю понимать: от меня просто-напросто требуется сбегать за ужином для дежурного врача. Вот почему в моей руке оказались два котелка: для супа и для каши. Когда я все это постигаю, во мне поднимается бурный протест. Как это так?! Я добровольно пошла в армию, чтобы служить Родине, чтобы воевать с врагами, чтобы выносить с поля боя раненых или ухаживать за ними в любом госпитале – ближе или дальше от передовой, не имеет значения, а здесь меня заставляют быть просто-напросто лакеем. Ни за что! Да кто она такая, эта врач, чтобы ей носить ужин?

Я пытаюсь доказать все это Наде, но она нетерпеливым жестом прерывает мои сентенции, строгим, настоящим командирским голосом ставит меня по стойке «смирно» и официально приказывает идти на кухню за ужином для старшего лейтенанта медицинской службы.

Я с угрюмым видом отправляюсь выполнять приказание, но долго не могу успокоиться: подумаешь, цаца какая Галина Ахметовна! Сама не может сходить в столовую. Величина первой степени. Всего год как закончила институт, а нате вам – начальство!

И не только дело в том, что я считаю неправильным приказ медсестры Волковой, мне почему-то стыдно бежать через весь военгородок с котелками. Все принарядились, гуляют, спешат в ДКА, а я… исполняю лакейские обязанности…

Вот такую мрачную и надутую, возмущенную несправедливостью, встретил меня наш политрук Аркадий Петрович Жемчугов. Как только я заметила его, то первым моим желанием было «раствориться», юркнуть в придорожные кустики и переждать когда он пройдет. Мне не хотелось, чтобы политрук увидел мое рассерженное лицо и… самодовольно сверкающие котелки в моих руках. Я шарахнулась было к кустам, но Аркадий Петрович, видимо, считал это непорядком. Он остановил меня.

– Лиляна Орлович?

– Так точно, – насмешливо ответила я. Потом сообразила, что не поприветствовала старшего по званию и не знала, как это исправить. Но политрук сделал вид, что не заметил моей оплошности.

– Вы торопитесь, товарищ боец?

– Да вот… я… сейчас… пока…, – несвязно бормотала я что-то совсем уж несуразное.

– Говорите-ка повнятнее, – посуровел политрук.

– Я иду за кашей для врача. Точнее: за ужином! – с вызовом отчеканила я и сердито поглядела Аркадию Петровичу прямо в глаза.

– Ну что ж, идите, – бесстрастно ответил он.

– Нет! Я не могу так! Я должна…

– Вот что, Орлович, Вам приказано принести ужин командиру. Выполняйте приказание!

Аркадий Петрович повернулся и зашагал по бетонированной дорожке, скрипя начищенными сапогами. А я с двумя котелками поплелась на кухню. Здорово получилось! Поговорила, называется, с политическим руководителем, открыла душу. Злые слезы навертывались у меня на глазах, казалось, даже придорожные кусты против меня – так насмешливо и крепко стегали они по ногам.

Размышляя о горькой своей участи, вернулась я в подразделение. Хорошо, что хоть успела, а то, пожалуй, получила бы взыскание за командирскую кашу.

Я уселась у брезентовой стенки нашей палатки и задумалась. Почему мне здесь так не везет? Почему всё против меня? Как всё меняется – в эвакуации ко мне относились с уважением, были чутки и внимательны, а здесь… Не началась еще и служба, как я почувствовала себя совсем ненужной, а все, что заставляют меня делать – бессмысленным. Я как-никак студентка третьего курса университета, а меня заставили, точно лакея, бежать за ужином. И кому? Такой же девушке, как и я. Ну что с того, что она старшая по званию! Подумаешь, врачишка без году неделя. И не стыдно ей есть ужин, принесенный другими! Мой брат был старше ее по званию, но дома все делал сам и отказался от ординарца, который был ему положен. (А не путаешь ты, Лиляна, положен ли был брату ординарец?… Ну, ладно. Дело не в этом). А здесь… Вчерашняя студентка…

Как мне постичь все это? Даже политрук не посчитал нужным выслушать меня как следует. К кому пойдешь со своими думами?

Но идти, оказывается, не надо было никуда. Аркадий Петрович сам пришел к нам. Он точно из-под земли вырос. Я вспыхнула, вскочила на ноги и застыла по стойке «смирно».

– Вольно, вольно, – рассмеялся Аркадий Петрович, усаживаясь у брезентовой стенки палатки. – Так о чем ты хотела рассказать, Лиляна?

Я уловила совершенно другую интонацию и почувствовала даже нечто дружелюбное в словах политрука, но все же не решалась снова начинать разговор на неприятную для себя тему. И кто его знает, этого человека? Может быть, он поговорит со мной, а потом перед строем расскажет девчонкам, какие еще «гнилые настроения» бытуют среди вновь прибывших

– Трудно говорить? – спросил политрук.

– Не трудно, но…

– Но неизвестно, зачем политрук снова начинает об этом разговор? Не так ли, Лиляна?

– Почти так.

– Ты не хочешь откровенного разговора.

– Почему? – храбро возразила я. – На то вы и политический руководитель, чтоб воспитывать массы.

– Не ершись. Давай поговорим по-хорошему. Разговор этот нужен нам обоим, а тебе даже больше, чем мне. Ну…

Я видела добрые глаза, устремленные на меня, видела хорошее, располагающее лицо. Нет, он не похож на Тетерю – нашего деревенского «ортодокса», Аркадий Петрович напоминает скорее педагога. И я решила быть до конца откровенной. Будь что будет!

Я заговорила о том, что ехали мы сюда не для того, чтобы с котелками бегать за кашей для врачей, а чтобы воевать. И еще много разных высоких слов выпалила я единым залпом. Аркадий Петрович слушал меня очень внимательно.

– Ну и наговорила ты, – улыбнувшись, произнес он, когда я закончила свою слишком пылкую речь. – Какой же ералаш у тебя в голове. Честно говоря, ожидал я от тебя более трезвых взглядов на жизнь, более глубокого понимания обстановки. Давай разберем конкретный случай, этот самый «факт с кашей», который столь глубоко задел твое самолюбие. Во-первых, ты выполняла приказ – ходила за ужином для твоего командира. В этом нет ничего унизительного.

Я сделала протестующий жест. Но Аркадий Петрович словно не заметил его. Он продолжал:

– Во-вторых, и это самое важное: ты не понимаешь еще, что в армии не обсуждают приказы. Их выполняют и после выполнения позволяют себе, если убеждены, что приказ был неправильным, обжаловать это.

– Товарищ политрук...

– Погоди. Дай досказать. В-третьих, о желании воевать и о разных громких словах. Верю, что говорится все это искренне, иначе не стал бы я на тебя сейчас тратить время… Я верю, что ты и другие девушки пришли добровольно в армию, чтобы принести пользу своему народу. Если надо, то и воевать! Если надо, заменить мужчину на работе в тылу или в прифронтовой полосе. Словом, ваш поступок – благородный поступок – означает: распоряжайся нами, Родина, по своему усмотрению. Не правда ли?

– Правда.

– Все это так, но сегодня ты доказала как раз обратное. Ты своим поступком заявила, что рано еще тебе и таким как ты на фронт.

– Но… товарищ политрук!

– Я не кончил еще... Вот доскажу и потом тебя буду слушать.

Аркадий Петрович уселся поудобнее, снял пилотку, положил ее рядом с собой и продолжал:

– Чтобы стать настоящим бойцом, тебе еще очень многому надо учиться. Что так удивленно смотришь? Да! Многому учиться. Учиться дисциплине, – это самое важное. Учиться большой воинской дружбе. Ты по натуре замкнутый человек, – я вижу это. Ты надеешься только на себя, а это глубокое заблуждение. Ты не постигла еще очень важного: необходимости взаимной поддержки. Это же совершенно необходимо понять: всегда и во всем помогать тем, кто с тобой рядом, чувствовать локоть своего товарища.

– Я не такая уж эгоистка и себялюбка, – не совсем удачно вставила я.

– Верю, – откликнулся Аркадий Петрович, даже не улыбнувшись мне на «себялюбку». – Но, мне кажется, – продолжал он, – ты готовила себя в мечтах для какой-то особой героической жизни. Ты мечтала о подвиге, о таком подвиге, как их рисуют в слабеньких рассказах или в плохих фильмах. Но героизм бывает и в очень простом – уже в том, что человек в трудную минуту сумеет найти правильное решение, не забыть о своих товарищах, о своем долге перед Родиной. Героизм в том, что человек на своем месте умеет быть максимально полезным, действует со всеми вместе, выполняет приказ своего командира. Там, в бою, выше приказа командира нет ничего для бойца.

Аркадий Петрович помолчал немного, подумал, а потом снова заговорил:

– Вот ты говоришь о враче. Даже возмутилась, что тебя, тебя Лиляну Орлович, студентку МГУ, послали за ужином для такой же девушки, как и ты сама.

– Откуда вы знаете о моих мыслях?

– Ну это, допустим, не так уж трудно угадать, – усмехнулся Аркадий Петрович. – Но я еще не кончил, наберись терпения, дослушай. Ты возмутилась… Казалось бы, не стоило на все это обращать внимание. Мелочь бы вроде. Нет! Если присмотреться, не такое уж пустое дело. Досаднее всего, что тебе еще очень тесно в рамках воинской дисциплины. Она, дисциплина эта, больно задевает твое «я». Честно говоря, для меня твой поступок, Лиляна, явился полной неожиданностью. Ты – вчерашняя колхозница, студентка, не белоручка. Ты неглупая, серьезная. Недалекую пустышку могла бы испортить жизнь у брата, видного военного, но не тебя. Кстати, почему ты никому из девчат не рассказываешь о себе, о своем прошлом?

– Не считаю нужным, – буркнула я.

– Ну что ж… Но вся беда в том, что тебя уже задел грибок интеллигентщины. Понимаешь, в каком смысле я говорю? Да, да! Не возмущайся. Ты же училась чему-то в университете. Даже зачеты сдавала по основам марксизма-ленинизма. А для чего же, спрашивается, изучала ты тогда Ленина? Небось, стоит зачет по работе «Шаг вперед, два шага назад»? Помнишь, что говорил Ленин о дисциплине?

– Помню. А Плеханов тогда спорил: мы не крепостные! Плеханов не хотел подчиняться партийной дисциплине, я знаю это. Зачем вы такие параллели проводите? Неверная это аналогия.

– Нет, верная! Как же можно комсомолке, бывшей студентке, тяготиться воинской дисциплиной?

Я низко опустила голову и ждала, что еще свалится на меня, и в чем еще обвинит меня безжалостный политрук.

– В армии боец видит в своем командире, – продолжал политрук, – и старшего по званию, и товарища. Ценит воин своего командира. Бывает, что телом своим прикроет в бою. Тебе это должно быть известно. А как ты поступила? Тебе показалось унизительным сходить за ужином для своего командира. Нет, не получается из тебя пока бойца, Лиляна.

Я слышу в словах Аркадия Петровича глубокое сожаление и улавливаю какую-то крупицу надежды. Крупицу. Может быть, она, эта надежда, в маленьком и незаметном слове «пока».

Я бесцельно шарю по земле руками и нащупываю сучковатую палку. Этой палкой я медленно, в такт словам Аркадия Петровича, медленно рою ямку. Сначала ямка маленькая, но по мере того, как политрук продолжает, она углубляется и углубляется. Чувствую, как горят мои щеки, а Аркадий Петрович словно бы и не замечает моего стыда. Он, видимо, решил окончательно «добить» меня:

– Ты говоришь о враче. Без году, мол, неделю как закончила институт и на фронте недолго была. А знаешь ли ты, Лиляна, что у войны особый счет времени? Иной человек всю жизнь проживет, и сам он и те, кто знают его, так и не поймут, кто он был – герой или трус, щедрая душа или обыватель, мещанин, себялюбец. И в этом нет ничего удивительного – просто не было случая показать себя. Живет себе, ну и пусть. А на войне чаще всего бывает так, что обстоятельства заставляют человека, прости за сравнение, вывернуться наизнанку. Несколько часов, а может быть и только несколько минут – и яснее ясного, кто перед тобой. На войне, брат, бывают такие минуты… Да что я распространяюсь? Ты и сама это знать должна. А врач наша… Галия – так твоего командира Галину Ахметовну зовут – с первого же дня своего на фронте в такой оборот попала, что и врагу не пожелаешь. Отступали мы тогда. Не успели выбраться из «мешка», попали в окружение. Думаешь, растерялась она? И за санитарку работала, и доктором была для раненых. Всего хлебнуть пришлось. И винтовку брала в руки. Надо было. Да для такого человека любой командир за кашей с удовольствием бы пошел. А ты… Гордость и все такое. Не гоже, Орлович. Надо знать людей и…

– Товарищ политрук, – взмолилась я. – Ну ладно. Добивайте уж до конца...

– А я уже кончил. Правда, побить бы тебя надо было побольнее. Рассказать бы твоим товаркам о нашем с тобой разговоре. Он поучителен. Не находишь?

У меня даже руки похолодели. Неужели еще и на такой позор выставит меня перед всеми этот человек? Я с тревогой ждала, что он еще скажет. Но Аркадий Петрович молча встал, надел свою пилотку и, не простившись, ушел.

Нет, не использовал он этот случай в своей воспитательной политической работе. Был он не только политруком, а еще, видно, и хорошим педагогом и психологом. А это все, к слову сказать, и говорило о том, что и политруком он был настоящим.

…С того вечера началась моя большая дружба с замечательным человеком – Аркадием Петровичем Жемчуговым.

 

* * *

1 сентября 1942 года мы принимали присягу на верность своему народу, Родине, клялись выполнить до конца свой воинский долг.

Полощется на ветру алое знамя, и яркий свет его заливает не только маленькую площадь, на которой ровным строем застыли молодые девчонки, алый свет заливает всю страну, и отблески его в глазах у каждого.

– Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, … – падают в душу торжественные и строгие слова…

Мы клянемся тебе, Родина, быть достойными дочерьми. Мы клянемся вам, светлокосые березки, что шумят над израненной нашей землей; мы клянемся вам, могилы самых дорогих сынов Родины, что сложили свои головы в боях и спят теперь под холмиками с фанерными обелисками, увенчанными жестяными звездочками…

Мы клянемся вам, большие и малые города, которые куют победу над врагом; мы клянемся вам – колхозы, вам – женщины и дети, которые сейчас до изнеможения трудятся, чтоб накормить армию и рабочих хлебом; мы клянемся вам – голодные ленинградцы, и вам – тем, кто умер от голода, но не сдался.

Клянемся!

Мы клянемся защищать Великую Родину мужественно и умело, не щадя своей жизни.

Клянемся!

 

* * *

Перед отправкой на фронт довелось мне побывать в Москве. Накануне не спала целую ночь. То и дело протягивала в темноте руку к карману гимнастерки: там ли увольнительная? Похрустев чудодейственной бумажкой, я успокаивалась, откидывала голову на жесткую соломенную подушку, плотно закрывала глаза, но сон не приходил. Думалось мне, что только перешагну порог нашей московской квартиры, как бросятся мне навстречу и Стасик, и Валентина. Известие об их гибели окажется ложным. Вот почему я ни слова не пишу своему доброму соседу – отцу Наташи, нашему управдому.

Ранним утром была я на станции. Совсем немного, всего несколько часов терпения – и я дома.

Вот и улица Кирова. Наш дом. Он такой же, как и прежде – темно-серый, строгий. Шагаю вдоль витрины знакомой булочной и вижу свое отражение: рослая девушка в военном, с коротко остриженными волосами, пряди которых выбиваются из-под пилотки, взволнованными глазами смотрит вдоль улицы. А может быть, это все снится мне? Да нет же, нет! Это я, Лиляна Орлович, стучу армейскими сапогами по асфальту знакомого двора. Зайти к управдому за ключами или сразу домой? Домой! Не переводя дыхания, взбегаю на третий этаж. Нет, квартира пуста. Сургучные печати строго глядят на меня. Запылившиеся красные сургучные печати. Я медленно спускаюсь вниз. Иду к знакомой двери на первом этаже. Крепко стучу по истершейся обшарпанной клеенке. На стук кто-то идет, и я слышу из-за двери знакомый голос Наташиного отца. Правда слова его не очень-то приветливы – он ворчит что-то не совсем лестное о полоумных, которые таскаются ни свет ни заря, беспокоят людей – и все такое…

Проходит целая вечность, пока, наконец, приоткрывается дверь, и я вижу заспанное лицо нашего управдома. Но почему он так удивленно смотрит на меня? Почему дрожат его старческие руки, отбрасывающие дверную цепочку?

– Лиляна?! – удивленно спрашивает он. – Лиляна? Сестра комбрига Орловича из 15-й квартиры? Жива?

Ничего не понимаю. Жива, конечно. Мы еще только собираемся на фронт. Почему не писала? Не знаю. Просто хотела сама приехать. А как там Наташа в Сибири? Часто пишет?

– Нет в живых ее...

– Как это?

– Да так вот. Она погибла где-то под Ярославлем, когда бомбили поезд. Старуха моя ездила, но ничего толком не смогла узнать. Только могилу видела. Мы не знали, что о тебе подумать. Тебя ведь тоже не нашли тогда.

Значит, Наташа… В ту страшную ночь…

– А у меня словно сердце чуяло: не выписывал тебя из домовой книги, и квартира ваша, как тогда опечатали, так и стоит.

…Я открыла дверь своей квартиры и отшатнулась. И прошло всего лишь каких-нибудь полгода, а здесь такое запустение. На мебели, на стеклах книжных шкафов, на зеркалах, на одеялах лежал густой слой пыли, а ковер утерял свою прежнюю расцветку и стал просто пушисто-серым.

Вещи! Что же вы не плачете о том, что некому вас переставлять, некому смахнуть пыль?

Вещи! Что же вы не радуетесь, что пришла, наконец, домой единственная оставшаяся в живых душа? Ну, не надо. Не глядите, вещи, так грустно на меня, а то я сейчас запричитаю по-бабьи, по-деревенски, несмотря на то, что Валентина когда-то учила меня быть сдержанной, и несмотря на то, что на мне военная форма.

Не надо, вещи! Сейчас вам станет совсем хорошо. Сейчас мы все исправим – заблестите вы, дорогие, как и при Валентине. Нагреть только воды, взять тряпки.

Я быстро отыскала в шкафу старенькое платье, натянула его и принялась за уборку.

Потом, когда все было закончено, истопила ванну и с наслаждением выкупалась. Когда еще придется мыться с такими удобствами!

Все дела сделаны, а у меня еще уйма времени. Сготовила себе поесть, еще раз тщательно убрала кухню и вдруг ощутила такое одиночество, что не знала, куда себя девать. Идти на улицу. Зачем?

Я бродила по чисто прибранной пустой квартире, бесцельно садилась то на один, то на другой стул, залезала с ногами на тахту. Я боялась вдруг услышать шаги Валентины или озорной голос Стасика:

– Инезилья, выходи на балкон!

Но ни шагов в соседней комнате, ни голоса племянника я не услышала. Все было тихо. Не зная, за что взяться, я стала перебирать свои студенческие тетрадки, листать старые конспекты лекций. Упражнения по латыни. Это на втором курсе. А теперь… Теперь кому нужны переводы из Юлия Цезаря? «Записки о галльской войне». Юлию Цезарю и не снилась война, подобная теперешней.

В нижнем ящике письменного стола среди разных своих сувениров нашла вещицу, которая вдруг обожгла мне руку. Колино зеркальце! Колино… то самое, с отбитым уголышком. Взяла его, и будто Колин голос услыхала:

– Лилянка моя…

Где он теперь, Коля? Живой ли? Он должен быть живым! Нельзя же, чтобы сразу… всех. Так не бывает. Не бывает? Да еще как бывает…

Но Коля жив. Я это сердцем чувствовала. И была почему-то уверена, что на фронте обязательно встречу его. Не в этом ли меня убеждает его зеркальце с отбитым уголышком? Оно шепчет мне Колиным голосом:

– Лилянка моя…

Оно – весточка от Коли. Я возьму его с собой, пусть едет со мной на фронт, искать Колю.

…Ну что ж, Лиляна, пора тебе и на боковую. Завтра рано вставать. Я достала свежие простыни и улеглась.

И вдруг... Нет, это только в книгах так бывает… Стук в дверь. Кто бы это мог к нам стучаться? Я выскочила в прихожую.

– Тетя Катя! Екатерина Васильевна…

– Здравствуй, Лиляна. Хорошо, что застала тебя, – ровным будничным голосом сказала моя гостья.

– Екатерина Васильевна, и как вы только угадали! У меня увольнительная всего на одни сутки.

– А чудеса на что? – усмехнулась тетя Катя.

– А дяди Иваны как? Здоровы?

– Иваны? Очень их много на земле, видно, Иванов-то…

– Тетя Катя, что случилось?

– Нет больше наших Иванов. Погибли осенью в ополчении.

Мы молча сидим за столом. Стынет в чашках чай. Лежит нетронутой моя нехитрая солдатская пайковая еда.

Больно начинать разговор, но мы все же начинаем его. Шелестят тихие грустные слова Екатерины Васильевны. Как она осунулась, постарела. Ей около сорока восьми, а на вид – все шестьдесят.

– Мы с тобой как на кладбище, Лиляна. Только где их искать, могилы те?

– Переживем, тетя Катя…

– Правильно ты сказала: переживем, выдюжим! Все равно наша возьмет! – убежденно говорит Екатерина Васильевна, и два маленьких сжатых кулака опускаются на скатерть. – А что на фронт идешь – это хорошо. Твои одобрили бы, и Иваны – тоже. Но хочу спросить тебя, почему так поступила?

Екатерина Васильевна испытующе смотрит на меня, как бы говоря: не произноси только громких слов, общих фраз.

– Плохо в эвакуации было или какая другая причина?

– Нет, тетя Катя, в эвакуации я могла бы отсидеться всю войну. Не могла я там оставаться.

– Почему не могла? Ты представляешь себе, что тебя ожидает? Ты можешь не доехать до фронта, и тебя убьют, разбомбят эшелон.

– Ну что ж…

– Ты можешь погибнуть, как погибают тысячи людей.

– Значит, так надо.

– Ты можешь быть тяжело раненой и остаться на всю жизнь калекой. Не страшно?

– Страшно, но я не могу иначе.

– И все же, почему ты идешь на фронт, Лиляна?

– Тетя Катя, не посчитайте слова мои громкими. Поймите меня. Я думала, что… Ну если выживу, конечно, и если будет у меня семья, если дети будут… И спросят они: что ты, мама, делала, когда война была? Как бы я им ответила? Писала бумажки в правлении колхоза в Поволжье, была воспитательницей в детском саду? Я должна ответить своим детям: воевала! Так, как отвечал своему сыну мой брат; так, как отвечали вы с дядей Ваней вашему сыну, погибшему в Испании. Может быть, я и не так говорю, может быть, и по-газетному это все звучит, но вы-то, тетя Катя, должны понять меня. Вы тоже в моем возрасте, а то и помоложе, ушли на фронт.

– Вместе с Ванькой своим, – уточнила Екатерина Васильевна.

– Вот видите!

Екатерина Васильевна тепло улыбнулась:

– Ну что ж, счастья тебе. Хорошо, что вы такими оказались, нынешние. Хорошо.

– Спасибо, тетя Катя.

И снова переплетались наши голоса в неторопливой беседе. Первый раз за все время нашего знакомства Екатерина Васильевна, старая большевичка, орденоносец, говорила со мной как равная.

Уже начинался рассвет, когда мы спохватились, что не уснули ни на минуту. Никакого смысла уже не было ложиться.

Я встала из-за стола и принялась собираться: время было ехать на вокзал.