В Сети Интернет публикуется впервые. Вступительное слово Н. Подзолковой, внучки писателя, а также обсуждение книги «Зацветут ещё сады, зацветут!» см. в интерактивной теме.
Раиса Коршунова
Зацветут ещё сады, зацветут!
Глава 7. Хороших людей больше, чем плохих
Когда долго лежишь в госпитале, кажется, что сдвигается время. Создается впечатление, что все здесь точно переплетено кольцами замкнутой цепи: утро-день-вечер-ночь. И так далее – целая бесконечность. Меняются дежурные сестры, значит наступило утро. И работу дежурных сестричек научились узнавать мы «по почерку». Если в коридоре тихо и мимо палат люди проходят на цыпочках, то это дежурит строгая Оля; а если рано утром или даже ночью дзинькают различные склянки, слышится громкий шепот, хихиканье, а по коридору ходят, громко топая, ступая на всю подошву, можно безошибочно сказать: это дежурит Римма.
А вообще, когда человек долго лежит неподвижно, привязанный к кровати, то у него очень обостряются и слух, и зрение, и обоняние.
В тот день, с которого многое изменилось в нашем госпитале, все сначала было знакомым, привычным, обыкновенным. Утро началось позвякиванием склянок (дежурила Римма), а потом, громко топая, то есть ступая на всю подошву, прошла она сама, и после этого стали разносить градусники. Раненые зашевелились, заходили по коридору – послышался скрип костылей, шлепанье, шарканье тапочек, бормотанье, вздохи, возбужденные восклицания. Госпиталь проснулся.
Пронесли лекарства – тоненько позвякивая, стаканчики, мензурочки с целебным «зельем» возвестили о себе, вселяя надежду на быстрое исцеление. Потом запахло свежим хлебом, кофе, кашей с комбижиром. На маленьких тележках забрякали эмалированные миски – это развозили завтрак лежачим, таким бедолагам, как мы с Леной.
После завтрака все с надеждой и тревогой ждали врачей. Нянечки уже вымыли и протерли нехитрую госпитальную мебель и полы, больные улеглись под аккуратно расправленные одеяла. Что-то принесет сегодняшний день? У каждого надежда – скорее выздороветь. У каждого свои думки, свои заботы. Дружная тишина.
За тишиной – деловитый скрип дверей и шаги военных госпитальных врачей. Обход. Начинается прослушивание, выстукивание, осмотр, консультации вполголоса между собой. Бодрые голоса и советы, и… святая ложь, которая прощается лишь врачам да родителям.
Осмотрен последний больной в палате, и за врачами тихо закрывается дверь. Наступает разрядка. Какой-то выздоравливающий вояка громко шутит, сдержанно хихикает Римма. Кого-то провели в операционную или в перевязочную, либо на рентген. Начался обычный госпитальный день. Незаметно приходит время обеда.
Но вместо убедительных и строгих призывов старшей медсестры соблюдать после еды час отдыха (мы не любили даже сам термин «мертвый час») в коридоре послышалось движение – кто-то незнакомый и, кажется, не один пришел к нам в госпиталь. Обычно такой властный, а теперь тоном «помягче» голос нашего главного врача что-то почтительно объяснял. Потом появился еще один голос – властный, привыкший и убеждать, и повелевать. Несколько человек прошло по коридору, и я отличила между ними походку человека с властным голосом – он прошел, уверенно ступая, скрипя сапогами. (Совсем так, как наш командир дивизии, генерал-майор Борисов. Где-то он теперь? Как там он? А тебе какое дело, санитарка Орлович? Лежи себе привязанная к кровати и не смей думать о ком не положено…)
Оказывается, в госпиталь приезжал секретарь Обкома партии. После этого в нашем госпитале появились шефы.
Мы с Леной напряженно ждали, что вот-вот и в нашей палате откроется дверь, войдет хорошая женщина с добрым лицом и усталым голосом. Но всякий раз, когда к нашей палате осторожно подходили, слышался неразборчивый шепот дежурной сестры (даже Римма говорила настолько тихо, что я не могла различать ее слов), и… шаги удалялись.
Но недели через две и в нашу палату тоже пришли. Значит, дела наши с Леной пошли понемногу на поправку, если и к нам пустили шефа. Этому… не шефу, а шефеночку, которого зовут Катей Саранских, мы с Леной очень обрадовались.
Первый раз, когда Катя перешагнула порог нашей палаты, не могла она скрыть своего испуга. Полудетское личико ее вытянулось, руки быстро-быстро затеребили обрывки завязок от халата, который Катя ухитрилась накинуть так, что перед с карманами на спине у нее оказался. Девчушка нерешительно повела головой по сторонам, и я прочитала в ее глазах: ну и достались подшефные!
В самом деле: одна с забинтованным лицом сидит на кровати и накалывает что-то на толстом листе бумаги – шило не всегда попадает в клеточку трафарета, и тогда слышится сердитый скрип металла о металл и недовольное бормотание. Это Лена постигает азбуку слепых, учится писать. Другая подшефная это я – с вытянутой, толстой от гипсовых повязок ногой, с «агрегатом» – целой системой грузиков и подвесок над кроватью. Вот и проводи среди таких работу – воодушевляй, вселяй в них бодрость и спокойствие…
Катюша тихонько потопталась у двери. Я выжидающе взглянула на нее: любопытно, что этот шефеночек будет делать, какие слова скажет? Но она смущенно молчит, исподлобья поглядывая то на Лену, то на меня. Усталое желтоватое личико остается по-прежнему удивленным, темная прядка волос выбилась из-под марлевой косынки. И такая она слабенькая, такая маленькая, точно воробушек-подлеток. Что ж, надо выручать девчушку.
– Да вы не стойте у порога, проходите, – зову я и, дотянувшись до табуретки, с грохотом пододвигаю ее поближе к себе. – Садитесь вот…
Лена перестает накалывать свои точки и, прислушиваясь, поворачивает к нам забинтованное лицо.
– Проходите, – приглашает и она.
Катюша несмело шагнула к моей кровати и заученной скороговоркой выпалила:
– Я ваш шеф. Если надо, могу книгу прочитать или письмо домой, на родину вашу, напишу. Последние известия… – она осеклась, заметив на спинках наших кроватей по паре черных наушников, которые с достоинством и даже самоуверенностью заявляли о своей незаменимости.
Катя покраснела и, смущенно замолчав, присела на табуретку, по-взрослому степенно сложив на коленях чумазые от въевшегося машинного масла руки.
– Вот и хорошо, – подбодрила ее Лена. – Вы почитаете нам, поговорите. А то мы одни да одни. Только медики ходят, а им с нами посторонние разговоры заводить некогда.
– Буду вам читать, – повеселела Катюша. – Да только сегодня не принесла ничего с собой.
Я обратила внимание, что шефеночек наш очень уж худенькая и редкозубая, как ребенок. Мне стало ее очень жаль, захотелось как-то подбодрить, приласкать. И от ее внешней беспомощности я почувствовала себя не привязанной, неподвижной раненой, а прежней – сильной и здоровой, и мне особенно стало понятно, что воевала я и за нее, за этого воробушка-подлетка, редкозубую девчушку. А теперь она пришла ко мне в госпиталь, я этому очень рада и верю, что скоро буду совсем здорова. Я ободряюще улыбнулась Катюше. Несколько осмелев, она поднялась с табуретки и подошла к моей тумбочке.
– Вот Николай Островский «Как закалялась сталь».
Девчушка бросила быстрый взгляд на меня и на Лену и, заметив, что та поправляет свое овеяло и устраивается поудобнее, смело открыла книгу.
Глуховатым голоском, немного запинаясь, Катя прочитала первую страницу и сразу шагнули к нам в палату Павка Корчагин и его сверстники и друзья, храброе и мужественное поколение комсомольцев времен Гражданской войны.
…Книга-воин. Я видела, как лежала она на обочине дороги, простреленная книга, рядом с убитым молодым бойцом. Она тоже воевала, и в нее стреляли враги, но книга эта, как вечная правда, всегда оставалась непобедимой. Я видела, как другой боец, который спешил в окопы, бережно поднял ее, простреленную книгу, и понес с собой, подобно тому, как поднимают знамя, выпавшее из рук убитого знаменосца. И вот здесь, в госпитале, мы снова слушаем пламенные слова, снова говорит с нами Павка Корчагин.
В тот первый день нашего знакомства с маленьким шефом мы долго говорили о мужестве, о настоящих людях, и не боялись громких слов, и не стеснялись высказывать сокровенное. Так и повелось. Придет к нам Катюша, и начинается разговор обо всем на свете – о большом и малом. Мы ей о фронте рассказываем, а она нам – о жизни в тылу.
Мы жадно слушаем, что делается в городе, как живет Челябинск. Что делается? Все работают. Мужчины, какие остались по брони, на казарменном положении – даже ночуют в цехах. Только в субботу придут домой, помоются в бане, переоденутся в чистое, поспят самую малость, – и снова в цех. В катином цехе много мальчишек-ремесленников. Да беда с ними: хилые попадаются, низкорослые. Некоторые даже до станка как следует дотянуться не могут, ящики себе под ноги подставляют. Но работают ничего, по две нормы дают, а то и больше. Трудится каждый за взрослого. Или та же Нинка... Подружка Катюши. Засоня да и только. В дневную смену работает, как и все. А в ночную... Ну просто беда с ней. Не углядит мастер – нет Нинки за станком. Значит, спит где-нибудь. Идет мастер искать. Находит, конечно. Где-нибудь в уголке прикорнет Нинка на тряпье, на ветоши какой. Вытащит ее мастер сонную, измазанную. Конечно, во сне и грязными руками по лицу поведешь, да и ветошь не очень-то чистая, на какой преклонила девчонка голову. Что? Плохо к работе относится Нинка? Да нет же! Работать она умеет, и старательная. А дело в том, что дома у Нинки трое братишек да сестренка маленькая, и мать работает. Вот и получается – днем Нинка с ними навозится, да еще смена не коротенькая – двенадцать часов. Вот как оно получается. Лена слушает Катюшу и, сильно нажимая ладонью, тянет руку по одеялу. Значит – взволнована.
– Рассказывай еще, Катюша, – просит она. – А с продуктами как у вас?
С продуктами? Да всякое бывает. Иной раз не все отоваривают по карточкам. Лена тянется к Катюше:
– А какие они, карточки? Я их никогда не видела.
– Не видели? – удивляется девчушка.
– Нет. Когда я на фронт уходила, карточек еще не было.
Катя бережно достает из кармана хлебную карточку, берет Лену за руку и осторожно кладет ей на ладонь измятый драгоценный кусочек печатной бумаги.
– Бумажка? А написано что?
– Напечатано число и месяц. Завтрашний талон – 14 марта 1944 года.
И снова в нашей палате журчит глуховатый катюшин голосок. Спекулянты? А как же? Есть и спекулянты. И менялы всякие появились. Какие менялы? Да они разные бывают. Одни меняют вещички на продукты, потому что есть нечего, а другие – чтобы нажиться. Под суд их? А как же, и судят, не без этого.
Нам дорога каждая малость о жизни в тылу. Мы жадно расспрашиваем о мельчайших подробностях. И конечно же, нас живо интересуют домашние дела шефеночка. А дома-то у Кати последнее время очень невесело, даже – наоборот. Давно нет писем от отца. Говорят, пропал без вести. Мы с Леной знаем, что это такое, но не объясняем Кате – пусть они живут надеждой. На войне ведь и чудеса бывают. И из мертвых воскресают некоторые. Скорбные складочки лежат на полудетском Катином личике: страшно подумать, может быть, отца и нет в живых. Мы молчим. Нельзя же ей рассказывать о том, как бывает трудно доказать свою невиновность тому, кто или попадал в окружение, или по каким-нибудь причинам отбивался от своей части. Все это настолько сложно, что я и в мыслях своих не хочу сейчас отвлекаться на эту тему. Очень многое мне непонятно.
Потом Катя говорит, что и от старшего брата тоже давно нет никакой весточки. Мы дружно уверяем, что, мол, так часто бывает. Придут еще письма. Катюша не жалуется. Только иногда вздохнет, покосившись на свои чумазые руки – мыла никак не достать. Только иной раз щелоком и отмоешь их мало-мальски.
– Ничего, Катюша, руки отмоются, – говорит Лена, а потом с горечью добавляет: – Я бы очень хотела, что б у меня сейчас были руки в машинном масле или пахли бензином. А то… Вон как вымылись они в госпитале.
Чтобы отвлечь Лену от мрачных мыслей, Катюша начинает рассказывать о своем бывшем классе – 8-м «б». Год тому назад все комсомольцы пошли работать на завод. На номерной, конечно. А одна девчонка, она, правда, не комсомолка, устроилась хлеборезкой в столовую. Видно, кто-то из родственников отыскал для нее такое местечко. И подумать только? Здорово теперь она живет. Не пыльно и денежно. Даже каракулевую шубку недавно купила. Сама невзрачненькая белобрысенькая из себя, а как наденет ту шубку, прямо баско выглядывает.
– Как, Катюша?
– Баско – красиво значит…
Катюша удивленно посмотрела на меня, как это я не знаю, что означает это простое слово, и продолжала рассказывать.
Раньше на ту девчонку мальчишки и не глядели, а теперь все какие-то солидные дяденьки вокруг хлеборезки увиваются.
Я внимательно прислушиваюсь к интонации, с которой наш шефеночек рассказывает о своей бывшей однокласснице, и с удовлетворением отмечаю, что нет в тоне Катюшиного рассказа ни малейшей нотки зависти или сожаления о том, что не она, Катюша, устроилась работать хлеборезкой. Пусть уж та выглядывает «баско». Может быть, и ненадолго…
– Рассказывай, Катенька, рассказывай, – теребит Лена.
И еще рассказывает девчушка, как случайно попала она на вечеринку к одной знакомой. До войны такая приветливая и скромная была женщина, а теперь словно подменили ее, с тех пор, как мужа на фронт проводила. Сама аптекой заведует, а живет получше наркома… Пришла к ней Катя книгу попросить (у аптекарши после мужа два полнехоньких шкафа книг) и попала на вечеринку. Пожилые мужчины (и почему они не на фронте и не на казарменном положении?) – лет по сорока дядьки, несколько военных – из тех, кто приезжает за техникой, две подавальщицы из заводской столовой. А на столе там – ну, точно свадьба довоенная, – чего только нет, ломится стол от еды, от бутылок. Пришла Катя, не гнать же ее. Пригласили за стол. Сразу какой-то толстый дяденька в полувоенном стал вино красное наливать, разные консервы на тарелку подкладывать. А хлеб там… белый-белый, как до войны. Угощал, угощал тот дяденька, а потом и рукам волю дал. Вскочила девчонка, слезы на глазах. А он с ухмылочкой – ничего, мол, дорогуша, война все спишет. И чего ты только ерепенишься, молодая, необстрелянная?
Рассказывает Катюша и снова переживает. Я смотрю на Лену и вижу, как крутят ее пальцы жесткий ворс госпитального одеяла, закручивают, выщипывают ни в чем не повинную госпитальную собственность.
Нет! Ничего не спишет война. В этом-то мы твердо уверены. Просто мы не позволим списать, вот в чем дело.
Катя всегда приносила нам хорошие известия. Откуда-то узнала она, что с ногой моей все хорошо, и как заправский доктор доказывала, что я даже хромать не буду. А Лене все о филатовской больнице твердит: чудеса там делают. И губы Лены, когда она слушает маленького шефеночка, растягиваются в улыбку.
Да, все сложно, все очень непросто. Тыл и фронт. И везде люди, и везде человеческие судьбы. Сейчас нам намного легче дышится. Радио приносит одно известие радостнее другого, – гоним врага, да еще как гоним! Вот и дожили. Начинается и на нашей улице праздник. Пусть это еще не совсем то, о чем мечтали мы каждый день. Но то, что это канун праздника, никому не приходится отрицать. Идут вперед наши войска. Одерживают победу за победой. Как рады мы этому. И вспомнился мне наш первый радостный день в первый год войны. Весть о победе под Москвой, о нашей победе, была тем ясным солнышком, которое засияло для нас.
Хозяйка моя Верушка с пустыми ведрами вернулась от колодца, чтобы сказать мне об этом. Женщины разбежались, не набрав воды, чтоб порадовать родных.
– Слыхали, как мы их? Слыхали, как под Москвой, – бессвязно кричу я, вбегая в правление колхоза.
– О победе над врагом? Конечно, – торжественно говорит старичок-счетовод. Даже морщинки на его старческом лице разгладились, и молодо глядят из-за стекол сильных очков его глаза. Он машинально кладет за ухо карандаш, подходит к географической карте и показывает набившимся в комнату женщинам, куда откатился враг. Он объясняет, как настоящий историк, вспоминает битву при Бородино, делает оптимистические предположения о дальнейших наших стратегических действиях. Он рассказывает так обстоятельно, что я в глубине души завидую ему и огорчаюсь, что этот не очень-то грамотный человек растолковывает суть дела лучше, чем смогла бы это я. Мне, как будущему историку, надо было бы вот так рассказывать о событиях, стоя у карты.
Весь день я под впечатлением этого радостного события. Наконец-то мы показали тевтонам, где раки зимуют. Мы взяли много населенных пунктов. Об этом бормочу я про себя целый день.
– Взяли много населенных пунктов! – эта официальная фраза звучит как самая яркая поэзия, как бодрая и жизнеутверждающая, радостная музыка.
Уходя вечером домой, я собираю и складываю в шкаф свои бумаги. Не замечаю, что приплясываю, чувствую только, как слова победной песни готовы слететь с моих губ. Мне кажется, что все вокруг живут только этими событиями. Иначе и быть не может!
Все, да не все… Я замечаю угрюмый взгляд нашего завхоза. Его в деревне зовут Костыль за инвалидность. Он ходит с деревяшкой, привязанной к обрубку ноги. И деревяшка эта, думается мне, всегда недобро постукивает по половицам. Костыль смотрит на меня испытующе. Я вижу, как недобро ехидничает и лицо его, и полушубок, как насмешливо глядит добротный каракулевый костылев треух с кожаным верхом. Костыль сидит на лавке и вертит в руках канцелярские счеты. Мы с ним одни в правлении. Он, не скрывая издевки, смотрит на меня и нагло улыбается. Потом кладет счеты на стол и спрашивает:
– Чему вы улыбаетесь, милая фрейлен?
– Фрейлен?
– Простите: барышня.
Я прищуренными глазами измеряю Костыля с головы до ног. «Барышня» мне тоже не нравится. Но что он еще хочет сказать?
– Так чему вы радуетесь?
– Нашей победе! – с вызовом отвечаю я. – Победе под Москвой.
– Слыхал, но радоваться еще рано.
– Почему? Разве вы не понимаете, что это значит? Мы ведь бить их стали, бить! Они же у самой Москвы были. И мы… Так далеко прогнали их. Сколько населенных пунктов…
– Простите, – перебивает меня Костыль и тянется к счетам. Он кладет на круглые костяшки канцелярских счетов свою красную ладонь и нажимает так, что бедные старенькие счеты вот-вот развалятся. Толстые пальцы Костыля отбрасывают истершиеся костяшки: кляк, кляк, кляк.
– «Точно зубы у волка», – думаю я. Но выжидательно молчу. Так что же он еще добавит к этому?
– Вы считать на счетах умеете? – неожиданно спрашивает меня Костыль.
– Конечно. Но я не понимаю вас.
– Ну так садитесь рядышком, барышня, объясню.
Я не хочу садиться рядом с этим человеком. Просто подхожу поближе.
– Вот это теперешние наши победы, – говорит Костыль и отбрасывает костяшки счетов в самом низу – те, по которым считаются копейки. Потом он медленно, одну за другой бережно подвигает костяшки на самом верху счетов – там где рубли, тысячи, десятки тысяч рублей. Рука Костыля прижала эти верхние костяшки, и он говорит:
– А оставляем вот это. Понятно?
Я согласилась бы с ним, если бы не откровенное торжество во взгляде этого человека.
– Как вы смеете? – горячусь я. – Да, мы оставили много. Но мы начали наступление. Главное, мы побили их! А ведь тевтоны несколько последних лет считались непобедимыми. Понимаете: бьем фашистов! Бьем! Это начало нашей победы.
– Ох и не скоро же это будет.
– Неправда! Вы же сами воевали с ними, вы их знаете.
– Воевал. И в плену был у них. Вот и говорю потому, что знаю. Не скоро победа будет, барышня.
И понизив голос, нагло глядя мне в самые зрачки, отчетливо и раздельно, по слогам, добавил:
– Да и бу-дет ли?…
Сколько же мне стоит, чтобы не выхватить счеты из рук Костыля и не запустить их ему в голову! Дать бы разок по этой гнусной роже, встряхнуть бы жирные мозги! Так и подфутболила бы его наглую шапку с кожаным верхом! Но что я могла сделать? Как могла уличить его в неверии в нашу победу? Ведь то, что он сказал мне, никто кроме меня не слыхал. Мы были одни в правлении. Рассказать кому-нибудь? Кому? Да и не метод это – рассказывать о таких вещах. Посадят его, а вдруг он просто-напросто болтал? Что если я ошиблась? Как доказать, что глаза у него были волчьи?
Все это пронеслось в моем сознании, пока я гневно глядела на этого человека и обескураженная его наглостью не могла найти сразу нужных слов для отпора. Мне только непонятно было одно, почему он осмелился сказать мне такое? Как мне ответить ему? Я была полна той святой правдой, которая жила в сердце каждого человека, я верила, Костыль же бил меня арифметикой. Но ведь кроме арифметики есть еще и алгебра, диалектика есть? Об этом горячо выкрикивала я Костылю, когда тот, притворяясь, что не понимает меня, торопливо уходил из правления.
Мне и до сей поры неясно, правильно или неверно поступила я тогда, никому ни слова не сказав о том разговоре? Теперь бы я сумела справиться с Костылем. А тогда…
…Каждое молодое поколение романтично по-своему. Одни шли на фронты Гражданской войны и защищали молодую Советскую республику, другие ехали создавать новую жизнь – организовывали колхозы, третьи строили Днепрогэс, Комсомольск, Магнитку. Моему поколению довелось переживать Великую Отечественную войну. Наша молодость совпала с войной. И каждый комсомолец (если, конечно, он настоящий комсомолец) мечтал в ту пору с оружием в руках драться с врагом. Я тоже думала о фронте.
Скоро я почувствовала, что просто не могу больше отсиживаться в тепле.
Утром, как всегда, иду на работу в правление и вижу, как начинается нелегкий день военного времени для моих новых односельчан. Кто спешит на ток – молотьба еще продолжается, кто на ферму. Вон побежали девчата. Эти торопятся на курсы трактористов. Скоро на их полудетские плечи лягут тяготы весеннего сева. Они еще не совсем представляют себе, как им будет трудно весной, бегут, перебрасываясь шутками.
Я слышу, как жалобно скрипят полозья саней, в которые запряжена корова. Это солдатка встала затемно и уже успела побывать на левом берегу Волги. Она нарубила большой воз тонкого краснотала. На усталом, изможденном лице этой женщины некоторое подобие улыбки – видно, считает в уме, на сколько же дней хватит теперь топлива.
– Ну пошла, буренушка, – подгоняет она тонкой хворостинкой свою усталую корову с заиндевевшими боками. Буренка ускоряет шаги, воз заносит, сани резко кренятся на бок и…
Рыхлая груда тонких хворостинок оказывается на снегу.
– Стой, холера! – озлобленно ругается женщина.
Я спешу на помощь. Останавливаю коровенку, а потом тороплюсь к женщине. С тупым покорным выражением лица она без единого слова начинает складывать свой воз. Руки ее замерзли, пальцы совсем не гнутся. Я протягиваю женщине свои шерстяные варежки (подарок Верушки) и взамен забираю выстуженные шубные голицы.
– Погрейте-ка руки…
И начинаю складывать воз.
– Проворная, – произносит наконец женщина, – быстрее меня управилась. Аль приходилось заниматься таким делом?
– Приходилось, – бормочу я, стягивая веревкой воз.
– Спасибо, – растягиваются в скупой улыбке застывшие губы. Ты приходи-тко ко мне, молочком угощу, – радушно приглашает она. – Спросишь Настасью Вавилину, всякий покажет.
Я киваю женщине и тороплюсь на работу. И целый день не покидали меня угрызения совести: устроилась на теплое местечко. Почему же ты не уходишь на фронт? Что держит тебя здесь, в глубоком тылу?
На другой день я, никого не спросясь, пешком отравилась в районное село, километров за двадцать. Только вышла за околицу, как в лицо мне подул влажный ветер – тот, что прилетает только очень ранней весной. Еще лежит на полях плотный наст, еще только чуть-чуть потемнели дороги, еще будут бушевать последние зимние вьюги, еще яростно будет сопротивляться зима, но этот влажный ветер уже принес первую весточку, что весна уже в пути.
Выглянуло солнышко из-за разорванных туч, и показалась голубая голубень неба, заискрились снежинки. Голубоватые, зеленые, красные искорки подмигивали мне: не робей, все будет хорошо. Под ногами скрипел-плакал осевший плотный снег. Я шагала, широко размахивая руками и бормоча какие-то стихи. И спорили в моем сознании два человека: один говорил, чтоб я не стихи читала, а думала бы, какие слова надо сказать военкому, чтоб послал на фронт. А другой укорял за то, что убежала, не спросясь. Что подумают те добрые люди, которые пригрели и накормили тебя? Скажи им откровенно, что не в силах делить с ними их трудности. Вот и мчишься в военкомат. А проще всего сидела бы дома. Что тебе? Больше всех надо? Тогда первый укорял второго в малодушии и напоминал о московской школьнице Зое. Пристыженный первый умолкал. Может быть, он привел бы еще один довод в свою защиту, да помешал Василий Иванович.
Я остановилась, узнав и председателева коня и санки с плетеной кошелкой, в которых ездил только он один в округе.
– Пошто пешком-то, Лиляна Ивановна?
– Не хотела беспокоить вас, да и лошади на работе нужны.
– Сознательная, – иронически протянул Василий Иванович. – А то, что нарушила трудовую дисциплину и ушла, не спросясь, это как же понимать?
– Я не подумала об этом.
– Не подумала, говоришь? А время-то военное. Как же так можно? И куда ты направилась, Лиляна Ивановна, если не секрет?
– В военкомат.
– Т-а-а-к. Точно мальчишка-подросток. Те тоже пачками на фронт убегают.
– Не могу я, Василий Иванович! Стыдно мне в правлении сидеть. Не на месте я.
Василий Иванович вопрошающе посмотрел на меня, а потом лицо его сделалось хитрым, лукавинкой блеснули стариковские глаза:
– Не на месте, говоришь? Ну что ж – найдем тебе занятие по душе.
– Я на полевые работы хочу!
– И в поле пошлем, коли нужда в том будет.
Когда мы подъезжали к деревне, Василий Иванович спросил:
– В детский сад воспитательницу нам надо. Не пошла бы, а?
– В поле...
– Заладила: в поле да в поле… – рассердился председатель, – в детский сад нужен человек.
– Хорошо, – согласилась я.
…После возвращения моего долго избегала я Василия Ивановича – стыдно было в глаза ему глядеть…
* * *
Я открыла глаза и сразу сообразила, что не проспала. В комнате трудно было еще различать очертания вещей. Светало. Еще боролась поздняя ночь с утром, и заметно побеждал тьму свет. Он входил напористо в окна домов. Проявлялись из полутьмы контуры построек и деревьев.
– Пора! – приказала я себе и, спрыгнув с кровати, стала торопливо одеваться. Главной заботой моей было: не разбудить хозяйку. Но все солдатки, видимо, спят очень чутко.
Верушка приподняла всклокоченную голову с подушки и ворчливо спросила:
– Собираешься? Не спится тебе, полуночница? И куда тебя несет в такую рань?
Она, свесив с постели полные ноги в теплых чулках, у которых темные голенища были надвязаны серой шерстью, медленным ленивым движением сначала протерла заспанные глаза, а потом стала круглой выщербленной гребенкой расчесывать свои сбившиеся седеющие волосы. Верушка сердито дергала свои непослушные космы и, не унимаясь, ворчала:
– В поле, вишь, захотела. И чего ты там забыла? Аль приглянулся, поди, который? Дедок али подлеток? А?
И здесь же сама себе невозмутимо отвечала:
– Как же, приглянется? И на что теперь, прости господи, глядеть-то? Мне и то не на кого, а ей – молодой девушке? На кого ей там глядеть? И кто ее гонит туда, в даль такую? В мирное время на лошади едучи, и то устанешь. Спала бы себе, пока солнышко пригреет, да бежала бы потом к своим ребятишкам. Так нет же…
Кто не знал близко мою хозяйку, подумали бы, слушая ее сейчас, что она глубоко возмущена поступком своей квартирантки, но я-то чувствовала, что Верушка с глубоким уважением относится к моему комсомольскому поручению и с гордостью рассказывает у колодца, что Лилянку «определили агитатором» в бригаду трактористов. Ворчала же она просто для формы, даже радуясь тому, что есть в ее доме человек, на которого можно поворчать.
Едва покончив со своей прической, она проворно зашлепала на кухню, чтобы наскоро приготовить для меня завтрак.
… И вот я уже за околицей. Тороплюсь к трактористам. Мысленно прикидываю, с чего начну пересказ сводки Совинформбюро. Как рассказать о выполнении плана соседней бригадой, чтобы вызвать не глухое раздражение, а поднять дух настоящего соревнования? Как донести до людей главную идею: народ и на фронте, и в тылу, напрягая все силы, отстаивает святую правду, борется за жизнь. Это знают и без меня, но сказать об этом следует так, чтобы почувствовал каждый, как нужны его руки всему народу, что делает он очень важное дело.
Трудовые руки… Как не хватает их. Трудно идет сев. Трудно с семенами. А техника? Где-то вдали пыхтят латаные-перелатаные тракторы. В пору бы их в утиль (и стояли они, видимо, в МТС как негодные), но ничего не поделаешь. Вот и «стреляют» в поле моторы, чихают вовсю инвалиды-тракторы. Их бы на запасные части разобрать, а они пашут кое-как. А как быть? Лошадей-то почти нет. А на коровах какая же пахота? На коровах огородишко только и можно расцарапать. Но мы с Верушкой копаем свой огород вручную. (Корову хозяйка бережет). Я разглядываю свои ладони. Да, Лиляна Ивановна, давно ты не держала в руках такое примитивное орудие труда. Вон какие мозолищи вскочили – разных калибров, большие и маленькие, волдыри и сухие, – всякие… Война…
За спиной у меня разгорается полнеба. Скоро взойдет солнце. Чирикают птицы. А от земли поднимается легкий пар. Дышит кормилица. Я шагаю по еще не вспаханному полю и чувствую себя нужной и полезной людям. Мне очень хочется, как можно больше помочь этим мальчишкам и девчонкам, этим солдаткам, которые работают до изнеможения, чтобы фронт получил хлеб. Я тороплюсь к девчонке-трактористке, которая возится у своей машины.
– Что, остановился скакун?
Девчонка не отвечает. И как же это я не разглядела сразу, что она усталая, хочет спать и снова собралась плакать, потому что не заводится трактор. Лицо девчонки измазано пылью, слезами и масляными пятнами.
– Дай-ка я попробую, – и беру у нее тяжелую заводную рукоятку в виде буквы «Г».
Когда-то видела я, как ловко получалось это у Коли Савчука. Сильный рывок – и трактор загремит, заходит ходуном. После этого Коля небрежно бросал железяку, и она, звякнув у самого сиденья, робко замолкала. Но в моих руках эта железка показывала характер. Она так же не повиновалась, как и незнакомой трактористке.
– Погоди-ка, я… – бормотала девчонка.
Мы бились до седьмого пота, как пожизненно осужденные, без всякой надежды на какую бы то ни было помощь со стороны.
– Может быть, трактор сломался? – робко спрашивала я.
– Целый, – сердито отвечала девчонка.
Мы были в отчаянье и не замечали, что у обеих на глазах закипают горькие слезы обиды.
Казалось, помощь можно было ожидать только разве с неба. Но бездонный серо-голубой купол не собирался, видно, внимать нашему горю – он безразлично взирал на земные страдания, на скупые и злые слезы наши, – и все оставалось по-прежнему. Но помощь пришла. С земли! Появилась она в виде чумазого мальчишки, из тех, которые умеют все на свете, хотя им еще и не доверяют взрослые показывать это умение.
Мальчишка ни о чем не спрашивал. Он сбросил свой замызганный старенький неопределенного цвета пиджачок, молча поднял валявшуюся в борозде заводную рукоятку и, напрягаясь так, что веснушчатое лицо его побагровело, с силой рванул рукоятку на себя. И трактор, словно испугавшись будущего мужчины, покорился – сердито фыркнул и затарахтел на всю округу.
Мальчишка точно таким же движением, как когда-то Коля Савчук, небрежно бросил «железку» на сиденье, чумазая трактористка проворно вскочила и, шмыгнув носом, размазывая рукавом замасленной куртки на щеках своих слезы и машинное масло, поторопилась усесться на высокое сиденье. Затем она поспешно ухватилась за рукоятку, переключая скорость.
Тарахтя на все поле, трактор потащил тяжелый многолемешный плуг. Широкая черная извилистая борозда потянулась за ним.
Мальчишка не спеша натянул на плечи свою одежку, презрительно сплюнул сквозь зубы, явно подражая взрослому, и надменно изрек:
– Бабы… Маята с вами, борозды прямо не вспашут… – и зашагал к домику на колесах, который назывался полевым станом. Я, точно виноватая, торопливо засеменила следом за задавакой.
…Возвращалась я обратно в деревню, когда уже взошло солнце. Мне надо было спешить, я бежала прямо через вспаханное поле и ноги мои по щиколотку погружались в прохладную пахоту. Черные комки жирной земли, мелкие камешки, соломинки, обломки сухой прошлогодней травы сыпались в мои растоптанные полуботинки. Скорее, скорее. Надо еще вымыться, надо появиться вовремя в детском саду. В глубине души я даже немножко гордилась тем, что успела сделать. Политинформация прошла удачно. Перед моими глазами вставали чумазые трактористы, которые, стараясь не пропустить ни одного моего слова, слушали сводку Информбюро за вчерашний день. Ничего, что всего лишь днем позже узнавали они, как идут дела на фронте.
Впереди виднелась Волга. Она казалась совсем рядом – рукой подать. Вот если бы найти время постоять хоть бы немножко, поглядеть, как блестят-переливаются ее могучие волны. И сама Волга, как человек – то ласково посмотрит на тебя, а в иной день бывает строгая, недовольная, а то течет себе равнодушно, и нет ей никакого дела до несказанного горя тех, чьи дома выстроены на ее высоком берегу.
Ласково светит весеннее солнце, и в высоком поголубевшем от солнечного света небе летают гордые птицы. Полетели бы они в мой край и принесли бы весточку из родной Белоруссии. Как там мама? Что там делается? В тридевятом царстве оказалась она теперь – ни доехать, ни дойти. Перерезала землю кровавая и огненная река, и называется эта страшная черта линией фронта. И там, в пекле том, где-то в своем танке – Коля Савчук. Хоть бы весточка от него. Жив ли?
…Я успела в свой детский садик вовремя. Перед самым моим носом прошмыгнули в дверь двое детишек Настасьи Вавилиной. Кого они мне напоминают? Что-то очень уж знакомые личики. Ах, да… Они точно сошли с полотна Корзухина. Может быть, дома точно так же делят последнюю краюшку хлеба.
Тороплюсь в маленькую комнатенку, которая служит и складом, и моим «кабинетом». Под стеклом небольшой исписанный листок – это я вчера еще с вечера наметила, что буду делать сегодня. Главное – ничего не забыть. Сегодня предстоят разные дела: получить на складе вместе с поварихой продукты, подобрать интересную книжку с картинками и придумать новую игру. После завтрака надо до самого полдня занять детей, накормить их, уложить спать, а самой во время тихого часа сбегать в правление – послушать очередную сводку Информбюро и узнать, как идут дела в той тракторной бригаде, с которой мы соревнуемся. Не забыть подготовиться к беседе (завтра утром – снова в поле). Перед ужином надо начать разучивание новой песенки. А какой? Если бы я хоть немножко училась тому делу, за которое сейчас взялась… А делать кое-как, не могу. Совесть не позволяет.
За постоянными заботами не заметила, как промелькнул этот длинный весенний день.
Перед ужином помогаю детишкам вымыть руки. Льется вода из рукомойника, сверкают на солнце блестящие брызги. Малыш, которому я помогаю, блаженно улыбается. Младшенький Настасьи Вавилиной – круглоголовый, темноволосый, с большими широко расставленными глазищами. Я вытираю его маленькую ладошку чистым полотенцем и не замечаю, что давно смотрит на нас из-за плетня старый почтальон. Он медленно открывает калитку и, тяжело хромая, подходит поближе.
– Вот у этого – он показывает на Настасьиного сына – на той неделе, значит, отца убили. Не понимает еще своего горя – вишь, смеется.
И старик грустно качает головой. Потом он долго молчит, думает о чем-то своем – видно, безрадостном, тревожном. У него тоже на фронте сыновья.
– Понесу вечером похоронную Настасье Вавилиной, – глухо говорит он. – Ты не знаешь ее, поди, Настасью-то? Сама пятая. И куда она с детишками? – размышляет вслух старик. – А годов ей за сорок будет. И двое младшеньких в школу еще не ходят.
Не ожидая от меня никакого ответа, старик, сильно прихрамывая, направляется к калитке.
…Дождавшись, когда заберут из садика последнего ребенка, поздно вечером иду я в правление колхоза. Надо узнать, как работали бригады в поле, прослушать вечернюю сводку Информбюро, выписать для детишек молока.
Дверь в правление приоткрыта – на пороге, на дощатых ступеньках старенького крыльца толпятся заплаканные женщины. Из окна доносится протяжный стон, который разрастается в душераздирающий вопль, и на него откликаются всхлипывания тех, кто толпится на крыльце. Женщины вытирают концами платков заплаканные вспухшие от слез глаза, тихо сморкаются, но не уходят.
Я проталкиваюсь к двери и с порога вижу, как освещенная слабым светом керосиновой лампы бьется в слезах рядом с креслом Василия Ивановича несчастная женщина. Настасья Вавилина стоит почему-то на коленях, а председатель колхоза, вместе с моей хозяйкой тщетно пытаются поднять ее с пола. Верушка никак не может оторвать вцепившиеся в подлокотник кресла загрубевшие от работы Настасьины руки – они будто приросли к изогнутому крашеному дереву, и кажется, никакая сила неспособна оторвать теперь их. Женщина громко голосит, и я различаю в ее страшном вопле только отдельные слова:
– За что? За что?
И перед глазами моими всплывает заплаканное лицо маленькой москвички Гали Петровой, которая так же, узнав о гибели отца, спрашивала: за что? Я снова видела полные слез светло-карие чуть выпуклые галинкины глаза и слышала ее голос: он самый хороший… за что?
– Как жить-то буду? Не оставьте… не оставьте… – вместе со слезами выдыхала Настасья.
– За что горе-то такое на меня свалилось?…
Она выкрикивает еще какие-то слова – неясные, тонущие во всхлипах, и голова ее клонится долу. Кажется, что все косточки этой рыдающей женщины согнулись от горя и вся она никнет, как стебель горящей, когда-то крепкой травы. Платок сполз с головы, и поседевшие длинные волосы космами падают на пол.
Вокруг стоял хватающий за душу такой стон, что хотелось забиться куда-то в угол, сжаться до самых маленьких размеров. Чем поможешь этим плачущим женщинам? Какие слова утешат Настасью?
Не утешать надо, а драться…
…Когда женщины, плача, причитая и всхлипывая, увели домой Настасью Вавилину, я подошла к Василию Ивановичу. Он, старенький, сгорбившийся, сидел за столом, закрыв лицо руками со вздувшимися венами. Я ждала. Я искала, что сказать такое, что отвлекло бы этого пожилого человека от тяжелых дум. Но таких слов у меня не было. Василий Иванович, почувствовав рядом с собой человека, приподнял голову, провел обеими ладонями по заросшим седой щетиной щекам, будто стирая с них что-то, и совсем буднично спросил:
– Что тебе, Лиляна Ивановна?
Я стала торопливо говорить о том, что появилась для меня замена – настоящая, квалифицированная воспитательница, бывшая заведующая детского сада в Харькове, жена офицера, из эвакуированных. А я прошу отпустить меня на фронт.
На этот раз Василий Иванович не возражал…