Рейтинг@Mail.ru

Роза Мира и новое религиозное сознание

Воздушный Замок

Культурный поиск




Поиск по всем сайтам портала

Библиотека и фонотека

Воздушного Замка

Навигация по подшивке

Категории

Поиск в Замке

Глава 6. И напали на землю русскую полчища врагов

Автор: Категория: Художественная проза

В Сети Интернет публикуется впервые. Вступительное слово Н. Подзолковой, внучки писателя, а также обсуждение книги «Зацветут ещё сады, зацветут!» см. в интерактивной теме.

 

Раиса Коршунова

Зацветут ещё сады, зацветут!

Глава 6. И напали на землю русскую полчища врагов

 

Снег все сыплет и сыплет. Пушистыми и будто на ощупь мягкими стали ветки деревьев, заборы, крыши соседних домов. Когда наружные стекла двойной оконной рамы поленится как следует разрисовать работяга-мороз – устает и он в эту холодную военную зиму – то в прогалинки между Морозовыми рисунками видно, как бегут по улице женщины-уралки в серых пуховых платках. Кажется, что я даже слышу, как вкусно поскрипывает снежок под их валенками, которые здесь смешно называют пимами.

Уральская зима… Она, как замкнувшаяся в себе сильная женщина, добрая, а только с виду суровая. То сдвинет брови – и тогда завоют метели, закрутит поземка, разразятся бураны с большими снежными заносами и сугробами. То отойдет-оттает строгое ее сердце, и тогда посыплется на землю легкий пушистый снежок и укроется белоснежным пушистым покрывалом вся земля. А то рассердится она – заскрипят морозы по лесам, зазвенит застывшее железо, накрепко закует льдом голубые уральские озера и проморозит до самого донышка разрушенные временем древние скалы, остатки Уральских гор.

Я думаю об уральской зиме, об уральских людях. Они такие же, как и у нас в Белоруссии, как и в Москве – добрые и терпеливые.

Радио приносит утешительные вести. Село за селом, поселок за поселком, большие и маленькие города освобождаются от фашистской нечисти. Скоро снова, и теперь уже навсегда, вздохнет свободно наша земля. Но еще много жертв потребует страшный Молох. Еще очень много горя впереди.

Вспоминаю, как все началось. Это, наверное, у каждого так – жил себе жил и вдруг… Все летит кувырком – все твои планы, все надежды, все задумки. Все, что за минуту перед тем казалось важным и значительным, становится пустяком. И на первом плане – общие беды, общие заботы.

22 июня я была еще в Москве. Не успела выехать к маме. В то воскресенье рыжая Наташка (такая рыжая, что, казалось, дотронься до ее головы – обожгут волосы) – дочь нашего управдома, с которой я была дружна, пригласила меня прийти к ним потанцевать. Она достала новые пластинки, соберется веселая компания. Потом, вечерком, можно будет поехать в парк.

Вот и потанцевали… Вот и погуляли в парке…

Война…

Ещё накануне была мирная суббота: каждый строил веселые планы на выходной день. Может быть, веселые, а, может быть, и не очень, но теперь, из дали военных лет, те обыкновенные мирные дни кажутся праздничными. Все было так хорошо, и вдруг…

Как сейчас вижу чеканное побледневшее лицо Валентины – точно камея голова ее на розоватом фоне стены. Застывшее лицо, напряженное. Слушает Валентина и не может сразу постичь всей глубины беды. У радиоприемника Стасик. Никогда я не видела такой сосредоточенности и такой серьезности на его лице. Нахмурил брови и крутит, крутит рукоятку настройки, а на всех волнах одно и то же: война…

Я стою у двери и не знаю, идти мне или оставаться. А куда, собственно, идти? Может быть, бежать в университет? Что делать? Больно сжалось сердце:

– Коля… Он уже на войне.

… А в оконное стекло ударилась какая-то маленькая птица и бьет, бьет крылышками, стараясь сохранить равновесие…

Не уговариваясь и без всяких приглашений в то воскресенье пришли к нам близкие друзья, Яшины бывшие однополчане еще по Гражданской. Я глубоко уважаю их – обоих Иванов и тетю Катю. Иван Иванович и его жена Екатерина Васильевна очень похожи друг на друга, как будто это не муж с женой, а близнецы – оба чернявые с сединкой, оба невысокие и плотные и у обоих по ордену Боевого Красного Знамени. Другой Иван – это Иван Петрович. Тот внушительного роста, белобрысый и оттого кажется каким-то большим мальчишкой, хотя ему уже за пятьдесят. И сходство с мальчишкой подтверждается еще тем, что Иван Петрович всегда весел, всегда энергичен и напорист. А Иван Иванович тот больше ворчит, всегда чем-то недоволен. У него из-за этой черты характера однажды назревали какие-то крупные неприятности, да бывшие однополчане, «высокие» друзья, выручили – услали ворчливого Ивана Ивановича на персональную пенсию, как старого красногвардейца и участника Гражданской войны. А впрочем, не стоит об этом распространяться…

Итак, «старая гвардия» в тот тревожный, страшный день позвонила у наших дверей.

– Примешь, что ли, вдова? – ворчливо-грубовато спросил Иван Иванович, раздеваясь в передней и критически глядя, как Стасик помогает повесить пальто Екатерине Васильевне.

– Ты уж не очень-то, Ваня, – шепчет Екатерина Васильевна и громким шепотом передразнивает мужа: вдова…

– А что, неправда? – возражает Иван Иванович, но замечая напряженное лицо Стасика, ворчливо соглашается:

– Ладно уж… Уж мне эти интеллигентские штучки.

Иван Петрович звонит несколько погодя. Он задержался, чтобы купить подарок для Валентины. Всегда Иван Петрович приходит с цветами – даже в то воскресенье он принес, но только не цветы, а большую коробку конфет. (Стоял, видно, за ними в очереди.)

– Не прогоните, хозяюшка? – спрашивает он и галантно подает Валентине пеструю коробку.

Удивительное дело! Этот визит «старой гвардии» и подарок Ивана Петровича как-то успокаивают меня. Будто ничего не случилось, будто страшное сообщение по радио было кошмарным сном. А теперь я проснулась, у нас гости. В граненой хрустальной вазе стоит роскошный букет сирени – это мы вчера вечером купили, гуляя с Валентиной. А разве может быть война, когда цветут цветы?

Сдержанный Валентинин голос гостеприимно приглашает:

– Милости прошу к столу.

Быстрые ее руки, как всегда, изящно накрыли на стол. Царственная ветка светло лиловой сирени с крупными крестиками цветов величественно стоит в высоком тонком бокале рядом с вином. Снуют Валентинины руки, поправляя на столе сервизные тарелочки, чуть сдвигая фужеры и рюмки. И все так торжественно, и вызывающе топорщится накрахмаленными углами подсиненная только что посланная белая скатерть.

 

Колдует над столом Валентина. Видно, думает она о том же, что и я – все это – и цветы на столе, и букет в комнате, и накрахмаленная скатерть и по-настоящему сервированный стол, все это – в последний раз. Очень долго ничего такого не будет. Это все точно прощальный обед в вокзальном ресторане: скоро, совсем скоро придет поезд…

Иван Петрович, наш Оптимист, настроен, по-видимому, не так, как мы с Валентиной. Он реально смотрит на вещи: мельком взглянув на накрытый стол, он выразительно крякает и, бормоча: «как же это я забыл о главном?», уходит в переднюю. Возвращается он с бутылкой коньяку.

– В этом доме держат только легкое вино, так вот…

Валентина смущенно краснеет:

– Не знала, что вы придете…

Ей на помощь приходит тетя Катя:

– Ты, оказывается, Иван, не только конфеты любишь, – замечает Екатерина Васильевна.

– Справедливо замечено, Катюша, и еще – хорошеньких женщин…

– Ах ты, греховодник!

Все смеются. И в комнате становится будто светлее.

– Стасик, сходи-ка за хлебом, – командует Валентина.

Я первый раз с того дня, как Валентина овдовела, вижу ее прежней – возбужденной и деловитой, чуткой, как сейсмограф, к настроению своих гостей.

Шумно усаживаемся за стол. Пока Стасик покупает хлеб, можно закусить и выпить по первой рюмке. Иван Петрович разливает коньяк; впрочем, мы с Валентиной не пьем его, и Иван Петрович, зная это, наливает нам столовое:

– Пейте кисленькое, а мы уж покрепче, не доходит легкое винцо до стариков, – приговаривает он. – А ты, Катюша, с нами?

– С кем же еще? – улыбается тетя Катя.

Иван Иванович медленно и как будто нехотя, как будто даже недовольно, подносит ко рту сверкающую рюмку с искрящейся золотой влагой. Мне кажется, я просто жду, что он вот-вот скажет что-нибудь неодобрительное о качестве коньяка, но дядя Ваня-ворчун на этот раз пьет не комментируя: опрокидывает свою рюмку залпом, точно водку.

 

Я ловлю еле заметный чуть укоризненный взгляд нашей чопорной Валентины. Но этот взгляд был такой быстрый, что, конечно же, никто, кроме меня, так хорошо понимавшей Валентину, ничего не заметил. Зато Иван Петрович пьет не спеша, смакуя, даже чуть поворачивая свою рюмку к свету.

Оба такие непохожие Иваны, на самом деле – близкие друзья, начинают разговор о больших событиях.

– Ничего! Всыплем гитлеряке, – оптимистически изрекает Иван Петрович, закусывая тоненьким ломтиком лимона. Брови дяди Вани-Оптимиста грозно поднимаются, и он становится похожим на лихого забияку-подростка: хоть сейчас в горячий бой!

– Всыплем-то, всыплем, но и он нам даст прикурить, – ворчит Иван Иванович.

– Ваня, – укоризненно одергивает мужа Екатерина Васильевна

– Что – Ваня? Мы не в НКВД! – отрезает Иван Иванович.

– При чем здесь НКВД, Ванюшка? – замечает Иван Петрович. – Всыплем! Ты ж историю учил.

– И учил, и делал историю, – ворчит Иван Иванович.

– Вот видишь. Кончится война самое большое через полгода.

– Хорошо бы, – вздыхает Валентина.

– Нет, Ванюшка, не уложимся в полгода, – снова возражает Иван Иванович. – Разве финская нам ничего не сказала? Чего там – страна с гулькин нос, Финляндия эта, а сколько людей мы оставили там.

Я вижу, как бледнеет лицо Валентины. И зачем они об этом? Наша семья уже почувствовала холод смертного боя. Мы уже знаем, что такое война и как чувствуют себя люди, получившие похоронную. Но «старая гвардия» не учитывает этих «светских» тонкостей. «Старая гвардия» спорит:

– Ты же понимаешь, что за спиной Финляндии стояли всякие «добрые дяди». И техника, и оснащение… Видел, как в кино показывали линию Маннергейма? Чего она нам стоила? – упрямо доказывает Иван Иванович.

Я слушаю стариков и вижу, что оба спорят по инерции, но они – единомышленники. И еще замечаю я, что если сложить характеры этих спорщиков воедино, то получится характер моего покойного брата Яши. Мне становится понятно, почему он так дружил с обоими. А еще…

Еще в их споре чувствую я осадок горечи и на годы их стариковские, и на то, что они, бывшие вояки, видят войну только в кино, и еще недовольство, смутное недовольство чем-то таким, о чем они, даже очень близкие друзья, и то не говорят между собой.

И снова тянется разговор об одном и том же: как остановить врага и как быстро можно его остановить.

– Наши укрепления на границе… – оптимистически начинает Иван Петрович.

– Какие там укрепления? Рассказывал мне один друзьяк, что только-только их строить начали. На старой границе – верно, там были укрепления. А на новой… Быстро он, проклятый, сориентировался, – недовольно говорит Иван Иванович. – Не вовремя началась война.

– Война никогда не начинается вовремя, – сдержанно замечает Валентина.

Я вижу, как пропал блеск в ее глазах, и опять она сделалась такой, какой стала после смерти брата. Осунулось лицо, лиловые тени легли под глазами.

– Ты, Ванюшка, и в Гражданскую лихостью брал, – спорил Иван Иванович. – Неужто не понимаешь, что времена теперь другие?

– Какие такие другие времена? Ты, Иван Иванович, газеты каждый день читаешь. Тебе же известно, как сильно оснащена наша армия, – наступает Иван Петрович.

– В том-то и дело, что я сам, как тебе известно, воевал малость. Потому нам с тобой, как бывшим военным, должно быть известно, что в один день армию не перевооружишь, да и на всех заводах не так-то просто наладить быстро военное производство. Время! Время надо! А за сколько можно наладить серийное производство тех же танков? А? Вот в чем гвоздь. А что мы гитлеряку разобьем, в этом никто и не сомневается.

Тетя Катя слушает этот разговор, не вмешиваясь. Я смотрю на молчаливую Екатерину Васильевну и не могу представить себе, что она в свое время носила солдатскую шинель, воевала на юге с белыми, была озорной и дерзко-смелой. А теперь она как-то притихла вообще. Не потому ли что в 1937 году ее родной брат – видный военачальник – был арестован, и у нее в связи с этим были крупные неприятности.

Спасло, видно, от опасности то, что тетя Катя из-за болезни последние десять лет не работала.

Мы уже как следует и выпили, и закусили, и оба дяди Вани пришли к мирному соглашению в своих спорах, уже вполголоса спели любимую тети Катину «Каховку», а Стасика все еще не было. Валентина начала не на шутку волноваться, когда, наконец, явился наш Станислав. Он прошмыгнул на кухню и виноватым голосом стал что-то объяснять матери. Затем до нас донесся его возбужденный рассказ о том, что на улице делается «жуть что!»

Валентина со смущенным извиняющимся выражением на лице принесла сладкий с изюмом хлеб. Мы такой никогда не покупали к столу.

– Стась говорит, что только такой остался. Весь хлеб разобрали. Извините, пожалуйста.

– Это же отлично! Белый, да еще с изюмом. Разве плохо? – успокоил Валентину Иван Петрович.

– Иди-ка, Станислав, расскажи, что там делается, – попросил Иван Иванович. – Что новенького?

Стасик стал рассказывать и об «очередине» в булочной, и о молодых парнях, которые «бегом бегут» – наверное, в военкоматы или к себе на заводы, и о женщинах, которые голосят на всю улицу.

«Старая гвардия» слушала Стаськины разглагольствования молча. Даже Валентина не одернула его за многословие.

– Да-а. Дела, – проговорил Иван Петрович. – Вот и довелось нам с тобой, Ванюшка, еще раз винтовку в руки брать.

– Зачем вы так, Иван Петрович? Есть же и помоложе, – возразила Валентина.

– Всем дело найдется, дорогая, – тихо ответил за друга Иван Иванович.

Через несколько дней мы получили коротенькую открытку, в которой «старая гвардия» ставила нас в известность, что все они втроем – и тетя Катя! – записались в народное ополчение. Тетю Катю из-за ее болезни не хотели брать, но помог орден Боевого Красного Знамени за Гражданскую. И притом она не была уж такая старая, тетя Катя, ей только недавно исполнилось сорок пять лет.

 

Война, война… Все сразу задышало войной.

 

Спокойное синее небо

Без взрывов снарядов зенитных,

Вдоволь одежды и хлеба,

И люди вокруг не в защитном…

Свет из распахнутых окон,

Смех на скамейке у дома –

Вдруг стали далеким-далеким,

Забытым и незнакомым.

 

Все изменилось. Москва стала неузнаваемой. Так бывает перед большой грозой: подует сильный ветер, заметет все на улице – и щепки, и сор, и соломинки. Большой поток упругого воздуха унесет все в даль далекую, разбросает где-то в поле, и на какое-то время кругом станет тихо-тихо, а потом уже разразится черная буря.

Москва в первые дни после объявления войны казалась какой-то опустевшей, притихшей – надвигался шторм. Преддверие штормовой бури было во всем – крест-на-крест перечеркнутые белыми бумажными полосками оконные стекла казались замершими над морем диковинными птицами, трубными голосами кричали со стен плакаты и призывы: «Вероломный враг напал на нашу страну. Разгромим и уничтожим врага!» «Наше дело правое! Враг будет разбит!» И люди, как испуганные бурей птицы, которые ищут защиты у безмолвных скал, толпились у газетных витрин, старались вычитать успокаивающие слова в суровых страшных строчках – сообщениях Информбюро.

Москва одевалась в защитную серую шинель.

Однажды июльским днем вызвали меня в райком комсомола. Я спешила туда и думала, что пошлют меня в какую-нибудь спецшколу. Может быть, буду изучать парашют и радиодело. А потом – в тыл врага. Или направят в школу медицинских сестер, а потом – на фронт. Я уже видела себя в шинели и в армейских сапогах.

Но… Направили меня всего-навсего в детским пионерский лагерь-интернат пионерской вожатой.

Из Москвы на неопределенное время стали вывозить детишек.

Я подчинилась комсомольской дисциплине, но в душе была совершенно не согласна с секретарем райкома. И зачем он только убеждал меня, что поручение серьезное, важное, нужное и так далее? Это же подальше от фронта, это – где потише. И что я за размазня такая? Не могла постоять за себя. Не могла доказать, что я так же, как и другие, могу идти на фронт. Мне стыдно было смотреть в глаза и Стасику, и Валентине, которые уезжали строить противотанковые укрепления. Валентина… С ее тонкими руками, слабая и хрупкая. Стасик – подросток, ученик девятого класса. А я? Здоровенная деваха… Изволю поехать позагорать на солнышке вместе с эвакуированными ребятишками.

Действительность несколько отрезвила меня. Оказывается, и в лагере-интернате нужны были сильные руки и крепкие нервы и даже выносливость.

На первых порах мы не замечали, как мчалось время. Устраивали в школьных классах спальни для детей, заботились, чтобы каждый ребенок был сыт и спокоен. Сыт… Это устраивалось довольно просто. Колхоз, где мы жили, кормил нас хорошо, а вот спокойствия для каждого ребенка добиваться не удавалось. Тот ходит сумрачный и отказывается есть, та плачет во сне и поднимает всех, кто спит с ней в одной комнате, а те – сбежали на фронт. На полдороге удалось поймать беглецов.

И сюда, в детский лагерь, стала приходить беда.

Мохнатая морковная ботва еле виднеется из пышных сорняков. Задушила лебеда целое поле. И только чуть заметным пушистым пунктиром обозначены в этом разливанном море дикой травы узкие длинные грядки.

– Сколько нам выполоть сегодня? – спрашивает кто-то.

Я оглядываюсь. Сорок человек в отряде. А кому из них приходилось полоть грядки? Двоим-троим? А может быть, и никому.

– Морковку знаете? – бодро спрашиваю я.

– Знаем! Сладкая…

– То-то. Вот и хорошо, что знаете.

Я вытянула с грядки бледно-желтый чахленький хвостик и высоко подняла над головой.

– Вот из чего вырастает большая сладкая морковь. Будем помогать ей расти.

И я стала расставлять свой отряд на участке. Каждому – по грядке. За моей спиной хихикали мальчишки:

– Пусть девчонки травку рвут, а здесь хорошо бы военную игру провести.

Да, джунгли что надо! Право, хоть в разведчиков играй. Но надо работать.

– Давайте соревноваться! – кричит самая маленькая из отряда Галя Петрова.

Кто-то ворчит: «Ишь, выскочила». Но предложение Гали принимается, и детишки, опустившись на корточки, с силой начинают тащить закоренелую лебеду. Длинные корни сорняка ушли глубоко в землю. Земля и ломкие, всегда как будто влажные, мучнистые листья быстро выкрасили ребячьи ладони в неопределенный грязный черно-зелено-желтый цвет.

Ленты грядок с мохнатыми морковными вихрами тянутся до самого горизонта и нет им конца-краю.

– Галка! Стахановка! – кричит какой-то мальчишка, – что же сама отстаешь? Помощи проси!

– Не попрошу, – чуть слышно шепчет девчушка, а сама, ухватившись за пышный разросшийся куст лебеды, тянет его обеими руками на себя. Лицо Гали покраснело от напряжения, на выпуклых больших ее глазищах вот-вот покажутся слезы, она упрямо тащит сорную траву из грядки. Еще и еще... Но сил явно не хватает. Р-р-аз! – полетела вверх тормашками, обсыпая себя землей с пышного корня. Пусть упала, испачкалась, но все-таки одолела злополучный куст.

Нещадно палит солнце. Во рту пересохло, хрустит на зубах песок. А грядки, невыполотые, заросшие грядки, упрямо бегут к горизонту. Во время короткого отдыха мы, как солдаты, пьем из общей фляжки по одному глотку воды. Мальчишкам это очень нравится – совсем как на фронте. Не проговорились бы только медсестре – попадет мне за эту общую фляжку. Но я гоню от себя эту осторожную мысль.

Так им интереснее. Ничего не случится, все здоровы.

И снова война с лебедой, и снова палящее солнце. Перерыв на обед, а потом – работа до самого вечера.

Я вижу, как загребает тапками пыль Галя Петрова.

– Устала? – спрашиваю девочку.

– Очень.., – признается она, – но вы не говорите ребятам. Ладно?

– Конечно, ладно.

А колхозницы утирают концами платков глаза, глядя на перемазанных усталых детишек, возвращающихся с поля.

 

… Беда пришла и в наш лагерь-интернат. Мы получили письмо от Галкиной мамы. Она спрашивала о девочке и просила, чтобы мы осторожно подготовили Галю. У самой у нее не хватило сил сообщить девочке, что на фронте погиб ее отец.

Это трудное дело начальник лагеря поручил мне, как Галиной вожатой.

Я вошла в столовую и отыскала глазами Галю. Она спокойно ела. Подошла, остановилась за спиной девочки и осторожно дотронулась до ее смоляных волосенок.

– Галька – любимчик у Лиляны, – зашептали девочки.

– А вот и неправда! – запротестовала Галя.

Вечером я зашла в спальню девочек своего отряда. Они шумно готовились ко сну. Бегали в трусиках и майках, галдели, кидались подушками. Только Галя Петрова сидела на своей кровати и не принимала участия в беготне. Я подошла к ней. Чуть выпуклые светло-карие большие глаза девочки были полны слез, личико осунулось, и такое горе было во всей ее фигурке, что мне стало мучительно жаль ее, но я не знала, что сказать, как утешить ее. Галя поспешно разобрала свою постель и, повернувшись к стене, до подбородка укрылась одеялом. Я присела к ней на кровать, растрепала черные как смоль волосы.

– Ты у нас настоящая галка.

Но девочка ничего мне не ответила. Только худенькие плечики ее стали мелко-мелко вздрагивать.

– Не надо, Галочка, – нагнулась я к ней.

– С папой или с мамой случилось? – неожиданно спросила она. Я не знала, что ей ответить, вскочила с кровати и стояла, опустив голову и стараясь отвести взгляд в сторону.

– Значит, с папой, – решила девочка. – Совсем?

– Что – совсем? – не поняла я.

– Убили моего папку?

Я осторожно погладила ее плечики.

– За что? За что? Он такой хороший, – прошептала девочка, и дрожащие ее губы, и бледное личико, и немножко выпуклые большие светло-карие глаза, полные слез, и ее растрепавшиеся черные волосенки так и отпечатались в моей памяти на всю жизнь.

– За что? За что? Он такой хороший…

… Я взяла ее на колени, укутала простыней и, прижав к себе, тихонько покачивала, пока она успокоилась. Девочки ни о чем не спрашивали. Они, как по команде, замолчали и неслышно улеглись.

Я просидела с Галей Петровой всю ночь. А на утро мы снова всем отрядом отправились на морковное поле. Только не слышно было смеха в тот день, и работали мы так, что пожилая женщина – колхозный бригадир – вечером, проходя мимо, руками развела…

 

По вечерам мы – пионервожатые, воспитатели, учителя – уложив детишек, подолгу сидели на стареньких ступеньках деревенской школы. Мне здесь все почему-то напоминало мои Борки. Я старалась прогонять страшные мысли о своей деревне, о маме. Ведь там, в Борках, уже были враги. По молчаливому соглашению никто из нас не лез в душу друг к другу, ни о чем не спрашивал. Всем было нелегко. Сидим, бывало, вечером у школы и молчим. Темнеют в школьном саду приземистые силуэты яблонь. Зацветут ли когда-нибудь эти яблони? Зацветут ли сады? Глядят с неба равнодушные звезды. Тихо вокруг. В селе ни огонька. А мы, как путешественники, выброшенные волнами на морской берег, сидим и чего-то ждем. А чего ждать? Вести одна чернее другой ползут и ползут, и никакого просвета. Только и слышишь по радио: наши оставили Прибалтику, Минск. Фашисты подходят к Киеву.

А дети прослушают утром сводку информбюро, а потом не хотят вечером уходить с поля, не оторвешь их от работы. Как будто их маленькие руки, не приспособленные еще к сельской работе, руки горожан, могут что-то изменить. Гляжу на них, неумелых, но таких старательных, и кричать хочется…

 

К концу сентября прислали мне замену, и я по вызову направилась в Москву – предстояло учиться на курсах медицинских сестер. Но за сутки, пока я добиралась до Москвы, курсы оказались переполненными. Я стала ходить на занятия в университет. Дел было много – третий курс все-таки. Иду на Моховую и думаю: как изменилась за эти месяцы Москва. Она стала прифронтовым городом.

 

– Отстоим Москву! – звучит в эфире,

– Отстоим Москву, – кричат плакаты.

– Москве стоять – надежде мира.

– Фашисту в ней не быть, ребята!

– Москва, родная… – шепчут люди,

– Москва… – волнуются деревья.

– Москва! – и залпы всех орудий

Грохочут, защищая древней

Столицы честь и честь народа.

И даже русская природа

Встает стеною: ветер гонит

Тяжелых туч большие связки,

И дождь сердито барабанит

О сталь чужой тевтонской каски…

 

… У нас на факультете комсомольское собрание. Обсуждали один вопрос: чем мы, комсомольцы, можем помочь фронту?

Враг у самых ворот Москвы. Уже по бородинским полям топают подбитые крупными гвоздями сапоги. Уже слышна канонада с передовой. Уже на окраинах столицы устанавливают заграждения из стальных «ежей» – сплавленных под углом обрезков рельс. Уже улеглись разноречивые слухи, и эшелоны с эвакуированными один за другим уходили от затемненных московских вокзалов.

Не помню, какое мы тогда приняли решение, знаю только, что именно после того комсомольского собрания я твердо решила идти на фронт.

Запомнилось мне выступление одного студента, который рассказывал, как погибла в бою Тамара Миронова – бывший секретарь комитета комсомола истфака.

Я хорошо ее помню. Она была на два курса старше. Тоненькая. С коротко остриженными русыми волосами, под мальчика. И ухватки были мальчишечьи. Однажды пришлось мне видеть, как Тамара, оглянувшись по сторонам, пнула ногой тяжелую дверь, и дубовые створки послушно пропустили озорницу. Помню, как выступала она на комсомольских собраниях – резко и справедливо, как уличала в пустозвонстве и болтовне таких, как мой односельчанин Васька-Тетеря (а их, подобных Тетере, немало тогда было и на истфаке МГУ). Поэтому я отчетливо представила себе Тамару там, в огне и в дыму, девчонку-истфаковку с тяжелой санитарной сумкой и с винтовкой. Я видела, как ползет Тамара к раненому политруку, и крупные капли пота стекают с ее лба и рисуют заметные дорожки на запорошенных пылью щеках. Кругом рвутся снаряды, отвратительно визжат мины, и у самого уха дзинькнула пуля. Страшно. Но надо любыми средствами добраться до раненого политрука. И девушка не думает о себе – стиснула зубы (на них хрустит песок) – и все равно ползет и ползет. Но поздно. Когда Тамара была уже совсем у цели, поняла она, что не нужна уже политруку ничья помощь. Бой продолжался. Падали и не вставали больше сержанты, командиры отделений, потом убило командира взвода. Тамара Миронова осталась старшей по званию (четыре треугольничка в петлице – старшина-санинструктор). У кого просить помощи? А высотку отбить надо. Надо закрепиться на той высотке. И Тамара подняла взвод в атаку. Но так и не узнала она, взяли мы ту высотку или нет. Упала она на землю, и последнее, что видели ее глаза, это потемневшие от пота спины бойцов, которые бежали к высотке. А она лежала на земле, как горьковский Сокол. Безумству храбрых поем мы песню…

И мне виделось: упала тоненькая подрубленная березка и кудри-листья ее запылились в песке. А рядом никли травы и кусты. Поэтично и грустно. Только в жизни все не так красиво-трогательно бывает. Проще и страшнее. А героизм? Героизм – это просто необходимость, это понимание того, что иначе поступить тебе нельзя в той обстановке, в которой действуешь. Поступишь как-нибудь иначе – значит предашь и совесть свою, и товарищей, и Родину. (Но к этому заключению я пришла не тогда, когда слушала о смерти Тамары Мироновой, а значительно позже…)

Поздно вечером, вернувшись в свою опустевшую квартиру на Кировской, я думала, что сейчас же напишу Валентине и Стасику о своем решении идти добровольно на фронт. Кем? Не важно, – санитаркой, связисткой, поваром… Кем угодно.

Наша квартира стала теперь слишком просторной для меня одной. Когда-то здесь было шумно. Скрипел паркет под каблуками Яшиных сапог, деятельный Стасик то грохотал хоккейной клюшкой, то стучал волейбольным мячом или крутил пластинки на патефоне, а то громко распевал боевые революционные песни и бодрые марши. В этом маленьком уютном мире царила Валентина. Все здесь было предметом ее забот. А теперь я хожу из комнаты в комнату, и кажется, что из каждого угла пристально кто-то глядит на меня, даже жутко становится. Не включаю ни в одной из трех комнат ни люстры, ни настольной лампы, потому что боюсь нарушить светомаскировку. Только на кухне осторожно опускаю штору из плотной черной бумаги. Чтобы свет не проникал сквозь щели, по бокам окна сверху укрепляю плотное байковое одеяло. После этого можно включить свет. Горит маленькая лампочка. Я подогреваю чайник и пью чай с черным хлебом.

Мысли какие-то мрачные, сумбурные. Что-то обязательно надо мне сейчас сделать, какое-то неотложное дело заботит меня. А на душе так тоскливо, что хоть беги сама не зная куда. Что же мне непременно надо выполнить? Вспомнила! Написать Валентине и Стасику письмо.

Я пробираюсь в темноте в комнату брата – там, за его письменным столом занимаюсь я последнее время, когда бывает светло. Там на столе, помнится, лежат конверты и бумага.

Темно в комнате. Я задела стул, и он с грохотом упал. И почудилось, что темная тень метнулась от угла к двери. До чего же натянуты нервы. Страшно, страшно. Разве пойти и попроситься подежурить вне очереди по МПВО? Пойду! Напишу только письмо и пойду. А то жутко одной, даже заниматься не могу. Пусто и тихо кругом. Теперь в целом подъезде не сыщешь ни души – все разъехались: кто на фронт, кто рыть окопы, кто в эвакуацию, а у кого казарменное положение, тот ночует на работе.

Стучат. Звонок испортился (я все жду, что вернется Стасик и починит). Настойчиво кто-то грохочет в дверь. Прислушиваюсь. Боюсь открывать.

– Откройте, Лиляна.

Знакомый голос. Это управдом, отец моей подружки – рыжей Наташки. Радостно гремлю цепочкой. Настойчиво приглашаю доброго знакомого в кухню: чай еще не остыл. Но почему он в таком замешательстве, почему у него грустные растерянные глаза?

– Вы заболели? – спрашиваю я его.

Нет, он не заболел. Просто очень тяжело узнавать, что каждый день гибнет столько людей. Вот и нашего дома коснулась война.

Я не могу сразу понять, кого имеет в виду Наташин отец. А он все что-то мнется, все не решается говорить. И только после того, как снова внимательно оглядел нашу прихожую, после того, как потеребил свою кепку в руках, наш управдом скороговоркой произнес:

– А вы... ничего. Вы оставайтесь, живите здесь. Вы прописаны. Не вселим никого. Не разрешим.

И быстренько затопал к двери. Так я узнала, что на строительстве оборонительных сооружений где-то в районе Гжатска под бомбами погибли Валентина и Стасик.

Я ничего не ответила, только вроде оцепенела вся. Наташин отец тормошил меня, говорил что-то, а я стояла как неживая и не могла сдвинуться с места.

Потом появилась Наташа, она что-то говорила мне, поила чем-то неприятным, укладывала в постель.

Медленно тянулась та страшная ночь. Не могла я смириться с мыслью, что нет больше Валентины – строгой, подтянутой, умной. Нет нашей «аристократки», как в шутку любил называть ее Яша. Я вспоминала фотографии из семейного альбома Валентины. Вот ее мама в белом платье и широкополой нарядной шляпе. Тоненькая, хрупкая. Болезненная женщина эта умерла перед самой революцией. Вот отец, Стаськин дед. Он снят во френче с большими накладными карманами, подтянутый, выутюженный. Глаза смотрят открыто и проницательно. Бывший царский полковник, бывший военспец Красной армии. Это ему обязан Яков своим военным путем, своей специальностью. Это он и Валентина готовили нашего Яшку – полуграмотного белорусского паренька, курсанта в военную академию имени Фрунзе. Это он, Валентинин отец, шутя называл потом Яшу красным генералом и утверждал, что звание комбрига соответствует прежнему званию генерал-майора. А Стасика дразнил генеральским сынком.

И вот теперь нет никого – ни генерала, ни его семьи. Всех взяла война. Не могу этому поверить! Валенька, ты все равно жива… И ты, и Стасик все равно придете и постучите в эту дверь. Ну почему в эту квартиру в последнее время приходят только с дурными вестями?

В ту ночь я слегла. Рыжая Натка ухаживала за мной как за родной. Это она настояла, чтобы меня не отправляли в больницу и взяла с собой в эвакуацию.

Смутно помнится, как собирались мы в путь-дорогу. Я только начала вставать. Врач говорил, что у меня какое-то нервное заболевание и что только перемена обстановки поможет мне стать на ноги. Вот Наташа и решила создать для своей подружки Лиляны перемену обстановки.

Очень болит голова. Клубится какой-то серый туман, и в разрывах его появляется озабоченное милое Наташино лицо, ее огненные волосы. Ловкие руки укладывают мой чемодан. Потом все исчезает, и я вижу себя на вокзале.

– Куда мы едем, Наташа?

– В Сибирь. Неподалеку от Омска у нас тетка живет. Вот к ней мы с тобой и поедем.

– А как же я? Да ещё и больная?

– Не век же болеть будешь. Поправишься, – успокаивала Наташа. – А о вещах и квартире не беспокойся. Мы все опечатали.

Смешная Наташа! Кому сейчас нужны вещи? Что в них? Эка невидаль…

Правда, позже, в Поволжье, я поняла, что вещи – это не лишнее… Особенно, когда их нет.

 

Поезд отошел поздно ночью. В вагоне было темно. Никто не спал, говорили вполголоса. Все уже уселись, всё утряслось, и каждый старался сделать что-нибудь приятное для соседа. Попутчики знакомились, вместе тужили об оставленном доме, о Москве. Я задремала.

Проснулась оттого, что вагон сильно качало – поезд набирал скорость, лязгали буфера.

Мне было тревожно, я чувствовала недоброе. Больше не хотелось лежать на второй полке, куда меня уложила заботливая Наташа, и я потихоньку сползла вниз. Осторожно стала пробираться к выходу. Это было не так-то просто сделать – дорогу преграждали узлы, тюки, чемоданы. Я больно стукнулась ногой об угол какого-то сундучка.

– Куда ты, Лиляна?

– Постою на площадке.

– Да ты сможешь ли одна? Помочь?

– Не надо.

С трудом удалось приоткрыть дверь. Рванул в лицо тугой ветер.

– Если проскочим этот перегон, будем долго жить, – проговорил рядом усталый мужской голос.

– А что? – встревоженно спросила женщина.

– Бомбят…

И в ту же секунду перед самым моим лицом вспыхнуло что-то. Багрово-красными стали кусты у полотна дороги. Кто-то вскрикнул. Что-то зазвенело. И все.

Очнулась я в какой-то яме. Наверное, пролежала долго, потому что когда открыла глаза, то увидела только как догорают остатки перевернутого вверх колесами вагона. Поезда не было.

– Где же Наташа? – спросила я вслух.

Странно было слышать свой собственный голос, когда ответить мог только лишь ветер. Странно и страшно.

– Почему же она оставила меня? – думала я. – Нет, на Наташу это не похоже. Она, по-видимому, тяжело ранена. Иначе непременно вспомнила бы обо мне.

Что же мне делать? Идти, конечно. Но куда? В какую сторону?

Вокруг теснились темные силуэты деревьев, совсем близко подползали ко мне темные кусты. Я пригляделась как следует и убедилась, что они неподвижны. Нашарила рядом сучковатую палку. Опираясь на нее, выкарабкалась из ямы и присела на пенек. Ну, Лиляна Орлович, думай, что тебе делать. Принимай решение. Никто не подскажет.

Тяжело фыркая и отдуваясь, прошел состав. Пассажирские вагоны и в конце поезда открытые платформы, на них под брезентом груз.

Это из Москвы – едут в эвакуацию.

Я поднялась и, опираясь на палку, потихоньку пошла по рельсам в ту сторону, куда промчался поезд. Удивилась только, что и рельсы успели отремонтировать и уже поезда снова пошли, а я потерялась. И как меня не обнаружили?

Я все шла и шла вдоль железнодорожного полотна. Занималась заря. Мне стало чуть повеселее, вспомнились почему-то гомеровские строчки:

– Встала младая с перстами пурпурными Эос…

Я ковыляла, опираясь на палку, и шептала про себя эти строчки. Видела гордую красивую Эос в бело-розовой одежде и завидовала, что той совсем не страшно. И нет ей никакого дела до жалкой девчонки, что бредет вдоль рельсов, сама не зная куда. Смешной у девчонки вид – лыжный костюм, а поверх брюк натянута черная шерстяная юбка. Сбилась с головы косынка, растрепались волосы. Холодно девчонке, а пальто сгорело вместе с вагоном.

Я стала думать, что и мне не надо особенно сетовать и не стоит завидовать Эос. Главное, я осталась жива. Просто чудо какое-то! Могу кое-как двигаться. Хорошо, что Наташа заставила меня надеть этот Стаськин костюм (он ему уже тесен был). Хорошо, что Наташа зашила мои документы в карман лыжной куртки. А ведь могло все быть иначе. Так на что же тебе жаловаться, Лиляна Орлович? Выберешься как-нибудь.

– Встала младая с перстами пурпурными Эос…

Ничего, дойдешь, Лиляна. Скоро будет совсем светло, веселее станет. Страшное позади.

– Встала младая с перстами пурпурными Эос…

А уже совсем светло, и видна полоска проселочной дороги. Вот это удача! Переберусь туда и пойду по мягкой земле.

– Встала младая с перстами пурпурными Эос…

А здесь очень легко шагается. Вон и догоняет меня кто-то. Чудной какой-то крытый фургон, вроде цыганского. Бояться мне или радоваться? Не знаю. Посмотрим. Главное, не показать, что боишься. И я быстро подбежала к лошади, тащившей фургон. Чуть попятилась усталая и замордованная лошаденка. Старик-возница с длинной библейский бородой, в черном пропыленном до такой степени пальто, что оно казалось сотканным из пыли, натянул вожжи и преувеличенно бодро выкрикнул:

– Сора, разбуди Янкеля! Тпру…

Я видела, как тряслись его руки, но голос был требовательным и строгим. Он повелительно обращался к тем, кто был в фургоне. И ко мне не менее грозно:

– Кто такая?

Я облегченно вздохнула: если уж меня опасаются, то я не должна опасаться этих людей. Я подвинулась вплотную к старику.

– Кто такая? – спокойнее повторил старик, разглядывая меня.

– От поезда я отстала, дедушка, бомбили нас.

Голова старика исчезла за парусиновой занавеской. Он с кем-то там пошептался, а потом, пожимая плечами, грустно сказал:

– Ну что ж, садись, – и слегка ударил лошаденку вожжей.

Я протиснулась сквозь щель занавески и увидела темноволосую с блестящими глазами маленькую женщину. Она, точно наседка цыплят, оберегала двух спавших ребятишек.

– Я думала, что с вами взрослые мужчины, дедушка велел кого-то разбудить.

Женщина заговорила, захлебываясь, глотая слова. И все, что она делала, и речь ее, и движения, и то, как поправляла она сбившийся с запутанных кудрей темный платок, все было торопливо, быстро.

– А вот его, Янкеля, и просил разбудить старик. А это наш Сеня. Вот и вся семья. Где взрослые мужчины? Где, спрашиваете вы? Какой может быть секрет? Там, где и все – на войне.

Женщина проворно поправила сбившееся одеяло, поворошила свои спутанные пышные волосы, натянула до бровей платок. Но ее торопливость и энергия были тем пределом, за которым человек, изможденный от физической и моральной усталости, падает подчас замертво.

– Усаживайтесь поудобнее, – дружелюбно говорила она и передвигала какие-то узелки, сумочки, чтобы освободить для меня место.

– Спасибо. А откуда вы едете?

– Из Смоленской области. Только-только успели выбраться. Мой муж с первых дней на фронте. Остались вот малые и старый на моих руках. Что мне было с ними делать? Вот и поехали. У нас в Ярославле родные. Может быть, все вместе поедем дальше. Немцы и сюда добираются. Но для нас дело сейчас не в том, поедут с нами родственники дальше или нет. Нам теперь только одно надо: отдохнуть. Ой, если бы вы знали, как хочется поесть настоящий обед – чтобы и первое, и второе было на столе. О третьем мы уже не думаем. Какие тут десерты-шмесерты… Верно? А? И еще хочется детей искупать. Кажется, что целую вечность сыплется на нас пыль. Вы понимаете? – торопливо спрашивала она.

Я молча кивала головой.

– Долго вы в пути?

– И вы спрашиваете? – горячилась маленькая женщина. – Долго ли мы в пути? С самого рождения! Будто ничего в жизни и не было, кроме этого фургона, да страха. Словно родились в дороге и кочуем, как цыгане… Но я не ответила на ваш вопрос: в пути мы около полутора месяцев. Только! И знаете, – нагнулась она ко мне и доверительно зашептала, – Нам все время везло. Не верите? В дороге с нами ничего не случилось, если не считать, что всего только три раза… три раза! попадали мы под бомбежки… И, как видите, остались целы и невредимы. Разве это не счастье?

Женщина победно взглянула на меня, как бы приглашая разделить ее удивление и радость. Потом она замолкла на минуту-другую, и снова посыпались, как просо из прохудившегося мешка, ее слова:

– Теперь мы у цели! До Ярославля каких-нибудь пару десятков километров…

О чем еще говорила женщина, я уже не слыхала. Уснула. А когда открыла глаза, мы подъезжали к городу.

 

Ярославль встретил нас плотной серой стеной мелкого холодного дождя. Здесь все было пропитано влагой. Я спрыгнула в грязь и, успев лишь торопливо прокричать слова благодарности своим попутчикам, бросилась под навес, где стояли люди. Я очутилась среди узлов, чемоданов, укутанных детишек и женщин с озабоченными нервными лицами. Эвакуированные, беженцы (какая разница?) переговариваются, спорят, обсуждают, как побыстрее добраться до пристани — там можно плыть вниз по Волге на баржах.

– Девушка, вы не к пристани? – раздается у самого моего уха сладенький голос. – Не поможете мне вещички подтащить?

Сладенький голос мне совсем не нравится, но я вспоминаю фургон и тех незнакомых людей, которые подобрали меня на дороге и привезли сюда. Им, возможно, тоже не нравился мой голос… Я молча подняла чемодан.

– Вот узелочек еще, – и незнакомка сунула мне в другую руку тяжеленный тюк – такой, что я еле сдвинулась с места.

– Ну чего остановилась? Вон какая рослая, а легенькие вещички нести не можешь. Квелая нынче молодежь пошла.

– Я болела, и вещи у вас тяжелые…

И мне досадно стало на себя и жалко себя, что приходится оправдываться перед этой несимпатичной особой, словно обязана я была ей чем-нибудь.

И когда я почти дотащила ее кладь до пристани, она, словно спохватилась:

– А ты не заразная? Ладно уж. Давай вещи-то, милая. Вот сюда поставь, здесь посуше.

Она не говорила, а будто кудахтала, и сама была похожа на мокрую, но живучую курицу – растрепанная, в сдвинувшейся на бок ядовито-зеленой шляпке. С большим бантом, похожим на пропеллер. Повязанный поверх шляпки пуховый серый платок сполз на шею, и мокрые концы его шевелились за спиной этой энергичной особы как живые. И все вместе было чем-то противно и жалко, было каким-то фальшивым, уродливым.

– Дяденька, помогите мне, – кудахтала женщина, обращаясь к проходившему мимо пожилому человеку. Он остановился, откинул намокший капюшон брезентового плаща.

– Это ты меня, что ли, гражданка? Эко, сколь добра-то у тебя.

– Какое это добро, дяденька? Все пришлось бросить. Я жена командира. Эвакуируюсь вот.

Жена командира. И Валентина – тоже была… Но она… Все вскипело во мне.

– Дрянь ты, а не жена командира! – запальчиво выкрикнула я. – Дрянь! Командирские жены, командирские вдовы окопы роют, гибнут там, а ты… Ты – барахольщица. Беги за своими чемоданами, да не сбейся со счета – их у тебя добрый десяток.

– Посчитала уже! А что не имею я права эвакуироваться?

– Не имеешь! Одна, без детишек, не имеешь права!

– А ты кто такая – чужие чемоданы считать? Может, воровка? – наступала женщина.

– Не считала я твои чемоданы. Отвяжись.

Вокруг нас стала собираться толпа. Мне было стыдно, но я не могла остановиться и бросала обидные слова в лицо той барахольщицы целыми пригоршнями.

– Боже мой! Да что это такое? Психи по улицам бегают. Пораспускали их, и куда только милиция смотрит? Ну чего ты привязалась ко мне? Дяденька, дяденька, а вещи-то? Я заплачу! – причитала она.

– Какой я тебе дяденька? – отмахнулся старик. – Не носильщик я тебе, – заокал он, – сама донесешь.

И взяв меня за руку, потянул за собой:

– Пойдем-ка, провожу до пристани.

Мы стали спускаться по утомительной бесконечной деревянной лестнице к дебаркадеру.

… К барже спешили люди. Лил безжалостно дождь, а ноги бездомных горемык скользили и скользили по грязным скользким ступенькам, все торопились хоть под какую-нибудь крышу.

Шумная многоголосая крикливая нервная толпа оттерла меня от моего попутчика, и я затерялась среди многочисленных пассажиров утлой барженки, которая лениво двигалась вниз по Волге.

Сколько же здесь, на этой барже, горя человеческого! Мимо меня прошла высокая худая женщина в черном пальто и черном повязанном по-монашески платке. У нее странное, отсутствующее выражение глаз. Она смотрит куда-то, поверх голов, и, по-видимому, ничего не замечает. Бледное лицо ее застыло в каком-то удивительном оцепенении. В руках у женщины маленькая эмалированная кружка на длинной тоненькой веревочке. Женщина в черном спокойно идет по палубе и вдруг, точно вспомнив что-то важное, мелкими шажками торопливо подбегает к борту и начинает быстро разматывать свою веревочку. Маленькая кружка летит в воду. Зачерпнув несколько капель воды, женщина осторожно поднимает кружку и едва дотянувшись до нее, выливает воду на палубу, себе под ноги. Она снова и снова повторяет одно и то же, до тех пор, пока ее не отводят в сторону и не усаживают на какие-то чужие узлы.

 

– Вот и осталась она с одной кружкой… Совсем одна. А на глазах у нее в избе сгорела свекровь-старуха. Она после пожара того и сделалась такая. И теперь находит на нее – все «пожар тушит», – рассказывала та женщина, что везла куда-то к родственникам несчастную.

Тихо плывет баржа. Медленно падают редкие снежинки. Скоро зима. Мне очень холодно в моем лыжном костюме. Но что поделаешь? Всем плохо.

– Что, прохладно? – спрашивает меня хрипловатый голос. Я не отвечаю. Только глубже засовываю руки в тесные рукава куртки.

Рядом со мной стоит небольшого роста пожилой человек с седенькими усами. Да это тот самый, мой попутчик, что привел меня на баржу! Я искоса взглядываю на этого человека и отмечаю про себя, что он тепло одет. Как уютно, наверное, в теплом стеганом ватнике, да в шапке-ушанке; разогрелся – одно ухо ушанки драчливо смотрит вверх – тесемки развязались.

– Что не отвечаешь? Замерзла, спрашиваю.

– А то как же?

– Ты сама кто будешь?

– Студентка. Из Москвы.

– Зовут-то как?

– Лиляна Орлович.

– Ишь ты: Лиляна… Каких только имен на свете не бывает, – покачал головой старик. – А меня зови Василием Ивановичем.

Старик помолчал, а потом улыбнувшись заметил:

– А крепко ты ту, с вещами которая, отделала.

– Разозлилась, да и голодная была. Но и вы не стали ей помогать, хотя она ласково так звала вас дяденькой.

– Заметливая ты. Верно. И называла она меня дяденькой, а не дедушкой потому, что дедушку вроде неловко в носильщики нанимать. Правду я говорю?

Я улыбнулась. Василий Иванович внимательно оглядел меня с головы до ног.

– Что ж ты так легко одета?

Я коротко рассказала ему свою невеселую историю.

– Да-а-а, – протянул старик, – дела. Придется помочь тебе.

– А чем вы мне поможете, Василий Иванович? Разве что ватник свой подарите.

– Нет, ватника тебе я не отдам. Сам мерзну. Стар стал. А вот плащ у меня брезентовый имеется. Его ты и накинь, все потеплее будет. Но не в этом дело.

– А в чем же? – уже веселее спосила я, укутываясь широким брезентовым плащем и благодарно поглядывая на доброго человека.

– Пора тебе заканчивать путешествие. Работать надо.

– Я и сама думаю о том, что надо бы сойти побыстрее. Да где я найду работу?

– А в любом колхозе.

– Так меня там и ждут не дождутся. Меня ведь одеть сначала надо, а…

– Эх ты – одеть. Не все же такие, как та Курица, с которой мы с тобой в Ярославле воевали. Одеть, – передразнил меня старик.

– Некуда мне ехать, дедушка. Не ждут меня нигде, – упрямо повторила я.

– Ну это мне неизвестно, где тебя ждут, а где нет, но к нам в колхоз, если желаешь, можешь ехать.

– Да не примут меня у вас.

– Может быть, и примут.

– А председатель у вас добрый? Не откажет?

– Не знаю, добрый председатель или нет, а на работу примем. Потому что председатель я и есть.

Я удивленно посмотрела на старика: какой же он председатель? Василий Иванович угадал мои мысли:

– Вот видишь ты, какое дело. Пришлось на старости лет и в председателях ходить. Залез было дед на печку, ан нет – пришлось слезать. Молодой председатель-то воюет.

Старик тяжело вздохнул, негибкими опухшими в суставах пальцами стал завязывать тесемки своей ушанки.

– Ну так как? Какое решение твое?

– Спасибо вам, Василий Иванович, за доброту.

Так я оказалась в Поволжье, в колхозе «Зарево». Василий Иванович предложил мне должность помощника счетовода в правлении колхоза. Я, было, заспорила — не могу сидеть в тепле, пойду на молотьбу или на ферму. А Василий Иванович, хитренько глядя на меня, спрашивал:

– В чем пойдешь-то на ферму? В чем молотить станешь?

И нагибаясь почти к самому моему уху доверительно утверждал:

– Дороже одежонка твоя стоить будет, чем наработаешь. А так… Ну, что ж, прокормим тебя. Сиди ты, ради бога, и не морочь мне голову. Придет лето, найду тебе работу.

А у меня болело сердце. Видела, что работы здесь невпроворот. В поле остались скирды не вымолоченного хлеба, осыпалась на корню пшеница, не скошено сено. И дело здесь не в бесхозяйственности. Сколько можно было наработать голыми руками? Всю технику отдали фронту. Лошадей тоже почти не осталось – только ненужные, выбракованные. Вот и надейся на свои руки. А руки-то, какие они? Слабые – женские да стариковские.

На квартиру взяла меня разбитная бабенка, которую все село за глаза называло Верка-рябая, а она себя любила называть Верушка. Я стала называть ее Верушка-хозяйка, не из лести, а в благодарность за то, что дала она мне на первый случай кое-какую одежонку, приютила и кормила со своего стола. (Кое-что из продуктов выписывали мне из колхоза, но хороша бы я была, если б пришлось довольствоваться только тем пайком…)

Не успела я как следует осмотреться в доме своей хозяйки, как она уже поспешила поведать мне, что хотя и осталась солдаткой, но ищет утешения… – и все в этом роде. Откровенно говоря, сколько я жила у нее, «утешители» к нам в дом не заглядывали – просто такая уж натура была у Верушки – наговаривать на себя. Она была не очень-то красивая. С маленькими птичьими круглыми глазками, лицо в частых рябинах от оспы, длинноватенький остренький носик. По-видимому, хозяйка моя страдала из-за своей внешности, потому и с языка ее не сходили слова об «утешителях». А по существу это была очень порядочная женщина и добрейшая душа.

И развлечь, и успокоить меня пыталась она не раз. Бывало, сидим мы с ней долгим зимним вечером на печке, тускло мигает тоненьким оранжевым язычком малюсенькая коптилка, за стеной громко воет ветер. А Верушка-хозяйка так и сыплет, как из рваного мешка просо, разные незамысловатые рассказы – все больше об «утешителях», и искоса поглядывает, улыбаюсь ли я.

Но однажды мы с ней едва не поссорились. Прихожу я как-то из правления на обед. Открыла дверь и стою у порога. У нас незнакомый человек. Сидит в уголке под фикусом на табуретке (стулья Верушка предлагала только достойным гостям) и напряженно смотрит, как моя хозяйка, подвинувшись к самому окну, старательно мнет в руках темно-синий мужской пиджак. Я издали вижу, что вещь совершенно новая, но Верушка, забыв обо всем на свете, с упоением рассматривает ткань, фасон, пуговицы. То наклонится близко, поднесет пиджак к самым глазам, то отведет руку в сторону, то накинет на себя, погладит и даже понюхает...

– Что это? – спрашиваю я у незнакомца.

– Да вот, видите ли, пришлось заниматься натуральным товарообменом.

Я понимающе кивнула. Разве не ясно: человеку нечего есть, вот он и обменивает вещи.

– У меня жена тяжело заболела. Необходимы жиры, нужно свежее масло.

– Вы эвакуированные?

– Да. И не очень удачно все получилось. Плыли по Волге на последней барже и примерзли, – грустно улыбнулся мужчина.

Я не стала его больше ни о чем расспрашивать. И снова взглянула в сторону Верушки. Как же она была в ту минуту не похожа на себя – даже в глазах появился какой-то хищный блеск. Мужчина точно ждал приговора, а хозяйка моя не торопилась. Она упивалась своей властью, зависимостью этого человека от ее, Верушкиных слов.

– Зря беспокоитесь. Костюм совершенно новый, – вполголоса проговорил мужчина, словно стыдясь чего-то. А ему, и вправду, было стыдно и неловко.

Верушка только покачивала головой, снова накинула пиджак себе на плечи. Мне стало противно, я тихонько пробралась на кухню и сидела там за перегородкой без всяких мыслей, с тяжелым осадком на душе – томительно ожидала, когда же наконец закончится эта комедия и глумление над человеком. По тому, как держался незнакомец, видела я, что ему впервые приходится заниматься столь непривычным и совершенно новым для него делом. Какой-нибудь прощелыга сумел бы наговорить семь бочек арестантов и быстрехонько выманить у моей хозяйки вдвое больше масла, чем стоил тот костюм. А этот только сидел ссутулившись и внимательно разглядывал носки своих поношенных когда-то модных ботинок.

Хлопнула входная дверь. Не сторговались. Я вошла в комнату.

– Кто это был?

– Профессор какой-то. Говорит, эвакуировался с институтом, да решил завезти больную жену к родственникам. Жене, вишь ли, плохо стало. И примерзли они. Теперь сидят в затоне, неподалеку отсюда.

Я представила себе, как ожидает мужа больная женщина, как лежит она среди незнакомых людей. А за окном воет ветер, метет поземка. Хозяйка же моя, Верушка, могла помочь той женщине – есть у нее масло и сливочное, и топленое (сама видела, когда посылала она меня в погреб).

– Ты, поди, еще не ела, Лиляна?

Я не ответила, только пристально взглянула на свою хозяйку. И мне сразу стала ненавистна и ее комната с развесистыми фикусами, и сама Верушка в цветастом платке, и лицо ее показалось вдруг похожим на мышиное. Мелкая грызунья. Я хотела выкрикнуть что-то обидное, злое, уничтожающее – подобное тому, что говорила я в Ярославле незнакомой женщине, называвшей себя эвакуированной командирской женой. Но на ум приходила почему-то детская дразнилка: Верка-рябая, Верка-рябая…

Хозяйка стояла у окна. Больше она не пыталась говорить со мной. Я подошла и стала рядом. Нет, я даже не глянула на нее, просто стояла рядом и думала, что ни одного дня не останусь больше у нее на квартире.

– Лилянка, пойдем обедать, – снова проговорила Верушка.

– Не хочу вас объедать.

– Да ты свое ешь, паек тебе дают.

– Масла мне не дают, а я каждый день ем кашу с маслом и пью молоко.

Я подняла голову и увидела, что с увеличенного портрета глядит на меня хозяйкин муж – он на фронте теперь. Верушка вдруг поняла меня:

– Так ведь война… И нам тоже надо, – оправдывалась она. – Не продешевить бы.

Я не отвечала. Вот как – и Верушка, оказывается, занята тем, как бы не продешевить. Что я могла ей на это сказать? Я только упорно глядела на портрет волжанина-колхозника и видела, как идет он, усталый, в мокрой и грязной шинели, и как его истоптанные сапоги месят грязь и падают редкие снежинки, и очень холодно солдату. И может быть, выходит он из окружения, голодный и раненый, а незнакомые люди отдают ему последний кусок хлеба, делятся последней картофелиной. А здесь…

– Так ведь на всех не напасешься, – робко доказывает Верушка. – Много их, эвакуированных.

Я опять молчу и снова внимательно разглядываю портрет. Фотограф-художник явно польстил заказчику – вряд ли у Верушкина мужа была такая модная рубашка, вряд ли он умел так красиво завязать галстук, и костюм на портрете у колхозного кузнеца очень уж модный, пижонский.

– Ты жалеешь того профессора, потому что он тоже городской. Все вы друг за друга, городские, – доносится голос хозяйки.

– Я такая же городская, как и ты! – отрезаю я и осторожно протираю стекло портрета рукавом своей кофточки. Нет, пока не запылился этот портрет. Нет на нем пыли. Но он может запылиться. Может…

Хозяйка моя всхлипнула. Я собралась идти снова в правление. Есть мне совсем не хотелось, да и забота была – искать себе новое жилье. Здесь я не могла оставаться.

– А его, профессора того, не догнать, поди?

Я выглянула в окно. Из дома напротив выходил тот мужчина. В руках его по-прежнему был сверток. Не сумел он продать свой костюм.

– Смотри, вот он!

– Ты верни-тко его, Лилянка. Скажи – согласна я.

Накинув на плечи хозяйкину шубенку, я бросилась догонять незнакомца. Он шел, вобрав голову в плечи, еще более постаревший. То ли от ветра, то ли просто так, но на глазах у него были слезы. Я тихонько дотронулась до его плеча, и он, видимо, узнав меня, ни о чем не спрашивая, зашагал следом за мной.

Когда мы вернулись, Верушка протянула мужчине кусок масла, обернутый в чистую тряпочку.

– Вот возьмите. А костюм мне не надо. Мал он будет мужу моему.

– Не могу я так. Тогда возьмите деньги. Сколько вам за масло?

– Нисколь не надо. Что стоят теперь деньги?

– Тогда возьмите костюм.

– Ну будет говорить пустое, – грубовато оборвала незнакомца Верушка. – Домой вам спешить надо. Жена-то, поди, заждалась. Да и нам некогда. Вон девчонка у меня не обедала еще, на работу опаздывает.

Хозяйка моя сунула в руки оторопевшего человека масло и пошла на кухню.

– Берите же, – улыбнулась я ему, – и проводила, чтоб закрыть калитку.

Когда я вернулась, то увидела, что хозяйка моя сидит на табуретке в маленькой нашей кухоньке, где мы обычно с ней обедали, и всхлипывает…