Рейтинг@Mail.ru

Роза Мира и новое религиозное сознание

Воздушный Замок

Культурный поиск




Поиск по всем сайтам портала

Библиотека и фонотека

Воздушного Замка

Навигация по подшивке

Категории

Последние поступления

Поиск в Замке

Глава 4. Я открываю Москву

Автор: Категория: Художественная проза

В Сети Интернет публикуется впервые. Вступительное слово Н. Подзолковой, внучки писателя, а также обсуждение книги «Зацветут ещё сады, зацветут!» см. в интерактивной теме.

 

Раиса Коршунова

Зацветут ещё сады, зацветут!

Глава 4. Я открываю Москву

 

Поезд подходил к столице. Я прильнула к окну и глядела, как стремительно бегут нам навстречу домишки и деревья, проплывают на горизонте леса, в медленном танце плавно поворачивается широкое поле и пляшут-кружатся белоногие березки и темные мохнатые ели. Сердце мое прыгало от радости:

– В Москву! В Москву!

И ничего не существовало для меня, кроме этого вагонного окна в незнакомый мир. За моей спиной соседи по купе снимали с верхних полок чемоданы, тюки, сумки; укладывали-перекладывали вещички и снедь, а я смотрела, как встречает наш поезд летнее Подмосковье. Скоро Москва! Вот только проедем это широкое поле, потом – лес. А за ними и Москва… А пока расстилается перед глазами зеленое поле. Пасется стадо разноцветных коров, и пастух равнодушным взглядом провожает наш поезд.

Уже далеко остается стадо, и навстречу нам бежит мальчишка, который гонит молодого теленка. Телок, видно, решил проявить в первый раз в жизни самостоятельность и ушел один – туда, где растут яркие цветы и где трава мягкая и душистая. И очень уж не хочется тому телку быть послушным, он рад, что вырвался на волю и уже может показать характер. Теленок не хочет подчиняться ни грозному мальчишечьему окрику, ни длинному кнуту, что хлопает над самыми его телячьим ушами. Он подпрыгивает сразу на четырех ногах и дает стрекача вдоль полотна железной дороги – хочет, видно, догнать паровоз. А мальчишка с серьезным покрасневшим лицом бежит вслед и грозит ослушнику кулаком. Нет, не догнать ему резвого телка. Вон как выбрыкивает, где уж мальчонке справиться...

И стадо, и мальчишка, и теленок остаются за поворотом. Не детство ли это мое деревенское знакомой картиной простилось со мной?

Вот уже наплывают яркие домики в сосновом лесу. Потом снова –  поле, перелесок и, наконец, надвигается громада большого города.

Наш вагон медленно пододвинулся к пестрой перронной толпе. Поезд замедлял ход, готовясь к остановке. Я оглянулась. Чьи-то услужливые добрые руки сняли с полки мою белую ивовую четырехугольную бельевую корзину. Она стояла рядом с какими-то чемоданами в темных и полосатых чехлах, аккуратно стянутыми ремнями. Моя провинциалка-корзина не смущалась от столь блестящего соседства – она с чувством собственного достоинства поглядывала на модных заносчивых горожан.

Гомон и крики, свистки паровозов, веселые и слезные восклицания – все это слилось в многоголосую музыку, и рефреном ее была в моем сознании звонкая песня: Я в Москве! Я в Москве!

Не успела я выйти из вагона, как очутилась в объятьях своих родственников. И вот мы уже пробираемся сквозь толпу к выходу. Впереди – брат мой – Яков Орлович. Высокий, внушительный, с комбриговскими ромбами в петлицах. Он широкоплеч и русоволос, точно Добрыня Никитич. Его единственное чадо, а мой племянник – Станислав, Стась, Стаська – старается идти в ногу с отцом. За Яшей и Стасиком протискиваемся мы с Валентиной. Она, наверное, никогда не постареет, моя невестка. Стройная, точно никакого отношения не имеет к своему рослому сыну, который уже по плечо отцу, идет эта женщина по перрону в красивом отутюженном светлом шерстяном костюме, в кремовых туфлях-лодочках, в шляпе с белой вуалеткой. Узкую Валентинину руку обтянула белая перчатка. (Ну, зачем, – спрашивается? И так тепло – лето, ведь…) Но, наверное, так надо. Вон и еще какая-то дама прошла – тоже в перчатках.

Я искоса поглядываю на Валентину. Она смуглая, черноволосая, похожа на… Я в одной книге по этнографии видела рисунок: под пальмой сидит индианка, обернутая в сари. Большеглазая, темные волосы на прямой пробор, тонкий нос с еле заметной горбинкой, губы чуть припухшие. А на лбу маленькая темная точка – знак касты. Так вот и Валентина точно такая, как та индианка, только точки-звездочки не хватает между крутых бровей. А одевается она… Не очень-то нравится мне ее одежда – все белое да светлое. То ли дело – вон женщина пошла: платье красное в белый горошек и шарфик зеленый на шее, и тапочки на ногах, и белые носочки – легко и просто, и никаких тебе перчаток и шляп с вуалетками-сеточками.

Где-то за нами или обогнал уже – носильщик с моей поклажей – четырехугольной белой ивовой корзиной (не пропала бы…) Но то, что мои вещи несет настоящий носильщик, с номером и в белом фартуке, потрясает меня. А ведь я только вчера тащила на собственном горбу такую плотную вязанку травы, что любой бы здешний носильщик – я уверена в этом – крякнул бы, поднимая ее.

Я не привыкла к такому вниманию – видные родственники, носильщик, да еще… нет, я убита наповал – оказывается, на площади нас ждет легковая машина. Мы подходим, суетится Стасик, укладывая вместе с носильщиком мою белую четырехугольную приземистую корзину (цела!), а военный шофер в это время открывает сверкающую дверцу, и она стреляет в меня тысячами лучей. Я с каменным, строгим-престрогим лицом опускаюсь на мягкое сиденье – будто обязательно признаваться в том, что еду в легковой машине впервые в жизни.

Рядом с шофером – Яша, а мы – Валентина, Стасик и я – устроились вместе. Шофер оглянулся, поколдовал у своих рукояток, и, слегка оттолкнув меня к спинке сиденья, красавица-машина покатила по площади. Я прильнула к стеклу.

– Это улица Горького, – доносится до меня голос Валентины.

Я, кажется, не очень-то вежлива по отношению и к брату, и к племяннику, которые пытаются расспрашивать меня об окончании школы, о Борках. Валентина только поглядывает из-под темных ресниц, но не вступает в разговор. Умница! Я же ни о чем не могу сейчас толком рассказывать. Жадно впитываю все, что видят мои глаза – пеструю толпу, веселую, нарядную, льющуюся свободным потоком по улице, смотрю на большие каменные дома, на решетки оград, на деревья.

– Лиляна, Лиляна, – тормошит меня Стасик.

– Оставь ее, – тихонько шепчет Валентина.

Я не смотрю в ее сторону, но чувствую, как тепло улыбаются ее темные большие глаза. До чего же чуткая она – как ей понятно все, что сейчас переполняет меня.

 

Спасибо тебе, Валя, – и я тихонько жму ее узкую руку в белой тонкой перчатке.

… До чего же счастливый народ – москвичи. Они всегда видят эти высокие гордые дома, эти блестящие витрины, эти зеркала – все это великолепие, что выставлено в окнах нарядных магазинов. Они каждый день могут выходить на бульвары, садиться на скамейки со спинками – удобные такие скамейки – и глядеть, пока не надоест, на газоны с пышными, яркими, неведомыми мне цветами…

– Ну как, Лиляна Ивановна, понравилась Москва? – спрашивает меня брат.

– Угу, – бормочу я.

– Лиляна, а правда, что ты моя тетя? – наконец удается овладеть моим вниманием Стасю.

– Самая настоящая.

– Скажешь тоже! Такие молодые тети не бывают.

– Бывают, бывают, – рассеянно отвечаю я, – и снова к стеклу. Мимо проносятся залитые ярким солнечным светом широкие московские улицы.

… Вот мы и дома. В центре, на улице Кирова.

Я иду по асфальтированной дорожке, проложенной во дворе, тороплюсь вслед за братом. Поглядываю на него, любуюсь. А все-таки хоть один из Орловичей стал генералом. Он еще совсем не старый, наш Яша, – всего сорок лет. Крепкий, плечистый. Только виски слегка посеребрили годы. Мне нравится все в нем – и уверенная походка, и звучный голос с четкой дикцией, и отрывочные точные фразы. От него веет такой силой, что рядом с ним ничего не страшно. Как хорошо бывает в жизни, когда спрячешься вот за такую широкую спину. А Валентина – не спряталась. Она живет самостоятельно, я чувствую, какая у них дружная, слаженная семья – все на равных… И это особенно удивительно – Валентина не работает; казалось бы, самим положением ей уготовано в жизни второе место, но этого нет. Она такая же главная в этой семье, как и Яша.

А Стасик, Станислав Яковлевич, пожалуй, озорник. Уже в машине он пробовал мою косу на прочность – незаметно старался, но все же… Потянул разок-другой и вопросительно заглянул в глаза: не больно?

– Что ты там отстал, Стась? – через плечо спросил Яша. Мы уже поднялись на третий этаж.

– Да вот корзину тащу, – пыхтя ответил мой племянник.

– Трудись, трудись, – насмешливо бросил брат.

– Стасенька, да я помогу тебе! – метнулась я вниз по лестнице, – корзина-то тяжелая.

– Оставь его, Лиляна. Он – сильный, пусть, – удержала меня Валентина.

… Вот в каком раю живут мои родные… Целых три комнаты, и кухня еще, и ванная, и прихожая – хоть в лапту играй. А чистота… И все вещи – большие и маленькие – точно приросли к своему месту. И все здесь приучены к строгому порядку. Вон Стасик так старательно шаркал перед дверью подошвами о резиновый в дырочках коврик, что я испугалась, что от того коврика ничего не останется, да и на подметках сапожник заработает.

В квартире – главная Валентина. Она сняла свой светлый шерстяной костюм, быстро переоделась в легкое пестрое ситцевое платье, надела белый передник и стала такая домашняя, такая уютная – и нарядная, и праздничная, и свежая, и чистая-чистая. Все горит в руках у нее. Истопила ванну, вместе со Стасиком накрывают на стол – и все ловко, и слова негромкие, и лицо приветливое. А мне трудно прийти в себя. Сняла свои «семисезонные» брезентовые серые полуботинки в прихожей, надела домашние шлепанцы. Подошла к большому трюмо, что стоит в прихожей в углу. И глянула на меня из зеркала худощавая, выше среднего роста девчонка со светлой косой, гладко причесанная. Робко глядит на мир эта девчонка, стоит как-то неуверенно, плечи опущены. И одежда на ней обыкновенная, деревенская. Чуть измялось темно-бордовое сатиновое платье, подхваченное простроченным белым широким пояском, взбунтовались складочки на подоле. А на груди – круглая массивная брошка – буква «Л» вписана в круг. Грубая брошка, чем-то напоминает номер вокзального носильщика. В Москве я что-то не видела ни у кого таких брошек.

Не успела я вымыться с дороги и перекусить, как затормошила Валентину и Стасика:

– Когда на Красную Площадь пойдем?

– В любое время.

– Сейчас!

Валентина ничего не ответила, только как-то быстро, мельком будто, скользнула по моему платью, тапочкам и носкам. А потом откровенно сказала:

– Тебе переодеться надо, Лиляна. Мы это мигом устроим.

И вот она перекраивает рукава, подгоняет по моей фигуре свое платье – новое, ни разу не надеванное. Решительно отбросила круглую гребенку из моей косы, чуть взбила волосы на висках, подала туфли на среднем каблуке.

– Ну вот, вроде – лучше, – сказала она. – Нравится?

– Очень! – ответила я, разглядывая себя в зеркале.

– И… учись держаться, ну-ка распрямляй плечи, не сутулься, – и Валентина легонько потрепала меня по спине. – Ровнее, ровнее. Вот так.

Если бы кто другой делал мне подобные замечания, обиделась бы и ответила дерзостью. Но это ведь – Валентина. Она, оказывается, всерьез берется за мое «омосквичение». Но разве в этом дело, разве это – главное?

… Вечером мы сидим в просторной комнате. Приоткрыта балконная дверь. С улицы доносится шум большого города. В квартире тихо. Стасик куда-то убежал, Яша на службе. Мы разговариваем с Валентиной. Ее интересует все – и наша деревенская жизнь, которую она видела наездами, и моя мама, и мои друзья. Потом незаметно разговор переходит на книги. Я думала, что здесь дам сто очков вперед своей родственнице, но не тут-то было! Мои скромные знания в литературе оказались столь незначительными, что я просто упала духом. Ничего не знаю! Советскую поэзию особенно. А Валентина читает стихотворение за стихотворением, называет все новые и новые имена, которых я даже никогда и не слыхала. Значит, мне надо как можно больше читать. Потом я осторожно спрашиваю, может быть, она, Валентина, и иностранные языки знает?

Она улыбнулась:

– Тут удивляться нечему, девочка. Меня с детства учили двум языкам.

Как же это я забыла? Ведь Яша часто говорил, что Валентина наша – дворянка. Мама спрашивала: – Барыня? Нет, не барыня, не изнеженная бездельница. Валентина всю жизнь трудится. Изучила педагогику и психологию лучше любого учителя, читает, переводит, ведет хозяйство. Все она умеет, несмотря на то, что выросла в семье полковника царской армии. Но полковник, отец Валентины, был умным и передовым человеком. С ним наш Яша познакомился, когда тот был военным консультантом в их дивизии. Это его стараниями, стараниями военспеца, брат получил достаточную подготовку, чтобы затем поступить в военную академию. И без участия Валентины не обошлось – она готовила Яшу по всем предметам средней школы. Так они подружились в ту пору и потом стали мужем и женой. Были у него и разные неприятности из-за Валентининого происхождения. Но брат умел всегда становиться выше разных колючек сверхбдительных кадровиков.

Я сижу рядом с Валентиной, слушаю ее спокойный голос. Если уж говорить о влюбленности, то я просто боготворила в ту пору свою невестку. Все в ней мне нравилось – и походка, и манера держаться, и умение сделать квартиру красивой, и самой красиво одеться. В ситцевом простом платьице выглядела она наряднее некоторых, что в крепдешины рядились. (Правда умение Валентины хорошо и со вкусом одеваться оценила я несколько позднее…) Как мне хотелось быть похожей на Валю.

К вечеру следующего дня мы вместе с Валентиной и Стасем пошли на Красную Площадь. Было торжественно и величественно кругом. Солнце ласково золотило купола древних церквей, его лучи скользили по шпилям старинных кремлевских башен, по узорчатым зубцам кремлевских стен. Свет и тени. Древняя старина и мавзолей Ленина. Прошлое и вчерашнее, настоящее и будущее. Строгий темный мрамор мавзолея и старинные камни седых кремлевских стен. Огромные венки у мавзолея и серебряные елочки, будто только что из леса.

 

Я стараюсь разглядеть все – и круглые часы с золотыми стрелками на темном циферблате – те, что увековечили Спасскую башню, и елочки у мавзолея, и темную брусчатку камней, что устилают площадь. Мне хочется тихо подойти к каменному парапету, который выводит из мавзолея, и прикоснуться к нему ладонью, хочется потрогать каждую хвоинку серебристых елочек, что как часовые застыли у строгой кремлевской стены. Я не могу сдвинуться с места и все смотрю, смотрю… До моего слуха доносится мелодичный звон – это бьют Кремлевские куранты. Они отсчитывают время новой эпохи.

Так вот ты какая, Красная площадь!

Много есть больших и красивых городов на свете, но Москва – лучше всех. Она – самая главная. К ней тянутся мозолистые руки, к ней летят светлые мысли каждого мыслящего человека на Земле. Все дороги ведут в Москву.

Много есть на свете больших и красивых площадей, но Красная площадь – самая замечательная, она – святыня для тех, кто трудится: здесь – мавзолей Ленина.

Пройдут годы. Люди построят новые города по последнему слову архитектуры – из бетона и стекла – светлые, праздничные. Люди посадят много цветов и разведут сады, люди вспашут землю там, где редко ступала нога человеческая, и посеют на той земле пшеницу. Люди соорудят новые заводы, обуздают непокорные реки, найдут новые богатства в земных недрах, люди полетят к звездам. Изменится мир, изменится лик Земли, пройдет много лет, но и тогда человек будущего придет сюда и с благоговением посмотрит на величественные стены древнего кремля, на строгие башни, и тому человеку, как и мне сейчас, захочется осторожно коснуться ладонью гладкого мрамора ленинского мавзолея.

…Валентина и Стасик шли следом за мной и о чем-то вполголоса разговаривали. Они не спрашивали меня ни о чем…

Я вместе с племянником хожу по Москве. Времени у обоих достаточно. В Московский университет меня приняли. На исторический. И без экзаменов – отличница как-никак. Я самый счастливый человек на земле и (пока!) самый незанятый. Я освобождена от всякой работы по дому, могу сколько хочу ходить по Москве. У Стасика тоже каникулы, и в пионерский лагерь он уезжает только в третью смену. Поэтому мы с ним и рано по утрам, и вечерами ходим по улицам.

Утром московские дома и площади кажутся написанными акварелью – прозрачные, окутанные дымкой, умытые, молодые, а вечером эти же улицы, освещенные уходящим солнцем, смотрятся как картины, написанные маслом.

Я бреду по истертым плитам и стараюсь представить себе, какие люди ходили здесь пятьдесят, сто, двести лет назад. Мне кажется, что я тоже жила тогда – в прошлые века – и любила ходить по улицам Москвы. Только дома тогда были совсем другие – сначала почти все деревянные, а потом уже и каменные. (А какие после нас будут строить дома в Москве?) Я всегда была, как сейчас, молодая, и у меня всегда была вся жизнь впереди. Только кем я тогда была, в далеком прошлом? Нет, не боярышней и не барышней-дворянкой. Я была или дворовой, или стрелецкой девчонкой, или мещанкой из Замоскворечья.

– Лиляна, Лиляна, – тормошит меня Стасик. – Хочешь, пойдем в Александровский парк?

И мы идем к высоким чугунным ажурным воротам. Старинный парк у кремлевской стены, сколько же видел ты… Мягко шелестят столетние липы.

– Это что?

– Памятник. Не видишь, что ли? Пошли.

– Обожди, Стася.

Я стою у обелиска. Читаю выбитые на мраморе имена. Маркс, Энгельс, Либкнехт, Лассаль, Кампанелла, Фурье, Чернышевский, Бакунин, Плеханов.

Кампанелла... О нем я ничего не читала.

– Стасик, кто такой Кампанелла?

– Не знаю, мы этого еще не проходили. И вы – тоже?

Я молчу, мне стыдно – ведь поступила уже на исторический. Как объяснить этому мальчишке, что не из-за лени я не могла знать многое?

И теперь, когда вспоминаю прошлое, мне становится горько за то, что многого в деревне мы не могли знать. Откуда же я могла знать что-либо о мыслителе, написавшем «Город Солнца», если наша школьная библиотека насчитывала всего томов пятьсот, не больше. А других библиотек в округе не было.

– Ничего, не унывай, Лиляна, у нас дома, кажется, есть книга об этом Кампанелле. В крайнем случае – посмотрим в энциклопедии, – успокаивает меня племянник.

И я делаю себе в памяти зарубку: прочитать о Кампанелле. Стыдно ничего не знать о человеке, имя которого пишут на памятниках.

Мы идем по аллее Александровского парка.

– Стасик, а что там, в Кремле?

– Не знаешь, что ли?

– Догадываюсь... А ты хотел бы сам посмотреть, как там – в Кремле?

– Конечно. Пойдем отсюда, Лилянка.

– Почему?

Стасик сделал таинственное лицо и тихонько сказал:

– Пойдем! А то подумают, что мы какие-нибудь шпионы.

– Чепуха! Начитался ты разных детективов, Станислав.

– И ничего подобного, – и Стасик упрямо потащил меня к выходу.

Мы стоим у чугунной ограды и рассматриваем манеж.

– А что там, в манеже, Стасик?

– Гараж. Правительственный, – таинственно добавляет мальчишка.

– Почему гараж?

– А я знаю?

– Такое красивое здание, – огорчаюсь я. – А раньше что было?

– Папа рассказывал, что тоже манеж был, при царе. Смотры военные устраивались. Знаешь, здорово как – офицеры на лошадях! Я в кино видел, как они гарцевали. Держит...

– Погоди, Стасик. Потом расскажешь.

Мальчик мрачнеет.

– Не обижайся, – дотрагиваюсь я до его плеча.

– И не думаю, – увертывается он, а у самого нахмуренные белобрысые брови.

– А раньше, еще раньше что было? Смотры, парады и все?

– Нет, иногда, говорил папа, устраивались выставки, проводились гулянья.

Ну, это куда ни шло! А то манеж, лошади, в таком красивом помещении...

 

…Каждая улица, каждый переулок, почти каждый дом – целая история. Мне досадно, что ни я, ни мой племянник не знаем ничего об этих домах и площадях.

– Вон Московский университет, – показывает мальчик.

– Это я, положим, уже знаю…

– Идем дальше. Это – Моховая.

– Тоже усвоила. А вот там – что?

– Где?

– Дворец на горе.

– И дворец, и вот это большое здание с колоннами – смотри, какие они черные, мраморные – все это библиотека Ленина, – важно объясняет мне племянник. Он уже потихоньку входит в роль гида и с чувством превосходства дает пояснения.

– Сама вижу, – обрываю я мальчишку.

– А отчего сердишься?

– Потому что ничего не знаю.

– А стоит ли сердиться? Узнаешь потом.

– Хорошо тебе говорить, когда ты все это с пеленок видел. А я...

– И ты тоже видишь, – пожимает плечами Стасик.

– Ничего ты, племянник, не понимаешь, – тихо говорю я. – Там столько книг. И не хватит человеческой жизни, чтобы все их прочитать. Такая она короткая – жизнь.

– А зачем все читать? Надо только интересное.

– Так оно и получается. Схватится человек за что-то и думает: это самое интересное. И невдомек ему, что и кроме того есть такое, что жизни человеческой мало...

– Ну, это ты что-то о непонятном загнула, – решительно заявил Стасик. – Пошли, что ли, домой?

– Ой, Стасик, больно же... Что ты как медведь за руку хватаешь?

Стасик не отвечает, он стоит передо мной бледный, и на висках у него капельки пота.

– Стася, что с тобой?

– Это не со мной, а с тобой. Чуть под машину не угодила. Ходишь – рассматриваешь все.

– Это под ту, черную? Ну как же угодить под нее, когда она не одна, а целая дюжина промчалась... Что это они цугом разъезжают? И как попасть под ту машину, если шофер видит, что человек идет?

– Ох и наивная ты, тетя моя. Это – правительственные машины.

– Ну и что же?

– А то, что шофер не остановится – а вдруг ты шпионка какая или диверсантка.

– Я?

– Ну не ты, а кто – другой.

– Нет, племянник, ты просто болен. У тебя – шпиономания.

– Что? Что?

– Шпиономания...

Домой идти не хотелось. Стасик обрел свой прежний независимый вид, и снова добродушно глядели его лукавые глаза на мир. Он готов был и дальше сопровождать меня. На улицу Горького? Что ж, – можно. Я задирала голову и подолгу разглядывала новые дома на центральной улице, любовалась бывшими старинными особняками. Где ты, тот дом, в котором жила Наташа Ростова? Там, где теперь музей революции?

На метро мы проехали до Сокольников. Стасик хотел показать мне интересный дом. Да, было на что посмотреть. И кто выдумал такое? Это не дом, а какое-то подобие самолета с обрубленными крыльями.

– Там клуб, видишь, написано – клуб имени Русакова.

– И зачем такое строили?

– Мода… – глубокомысленно изрек мальчик.

Дома Стасик, добродушно посмеиваясь, рассказывал о моем знакомстве с Москвой.

– Мам, а Лиляна остановилась на Тверском и смотрит на дом Герцена. Ну, на тот, где писатели учатся. И лицо у моей тети стало как у лунатика.

Я не слышу, о чем вполголоса говорит Валентина. И снова громко, на всю квартиру разглагольствует Стаська:

– Мам, а Лиляна уставилась на витрину, где художники картины выставляют. На Кузнецком. Стоит и смотрит, еле оттащил я свою тетю.

– А у витрины, где моды показывают, стояла? – с хитринкой спрашивает Яша.

 

– Стояла! – кричу я из другой комнаты.

– И неправда! Только взглянула разок, – спорит Стасик. – Она у нас и без модных платьев красивая. Правда, мам? Вон какая коса у нее. Ни у кого из девчонок нашей школы нет такой косы, – горячо выпаливает мой племянник.

– Красивая, говоришь? – смеется брат. – А мы и не знали. На том и решим: если уж Станислав Яковлевич утверждает, то…

– Быть по сему, – заканчивает Валентина.

– Будет вам смеяться, – смущенно бормочу я, а сама придирчиво разглядываю себя в зеркале.

Валентина научила меня заплетать косу по-новому, не сдавливать волосы, а «чтоб дышали», и потому моя коса кажется особенно заметной. Волосы у висков чуть вьются, и Валентина ни в коем случае не советует их стягивать в прическу. И в самом деле, – так лучше.

Вот еще белых кофточек накупила мне Валя. Строгий – английский – фасон. Говорит: типичные, студенческие. И в тапках на улицу не пускает меня родственница. Говорит: не принято. Купила мне сандалеты на каждый день и туфли. Выходные! Светлые лодочки!

Да, – «омосквичивает» меня родственница. Неплохо!

 

*  *  *

… В мавзолей Ленина пошла я одна. Никому не сказала и никого не позвала. Это особенно личное у каждого: Ленин. Все люди приходят сюда, и в их сознании, думается, единственный мавзолей на свете не со смертью связывается.

Ленин – это бессмертие. Это вечная жизнь – Ленин, и это самое святое, что есть у честного человека.

Здесь, на просторной площади, даже машины едут как-то по-особенному, а люди ступают осторожными шагами по истершимся каменным плитам – брусчатке.

И в тот день, как всегда, многоводной рекой стремились к Ленину люди. Я – маленькая песчинка в этом потоке. Вместе с другими, затаив дыхание, спускаюсь по серым ступеням в мавзолей. И мнится мне, что слышу, как звучит торжественно-траурный марш, и вижу, как склоняются опаленные свинцовым огнем боевые знамена.

 

Ступени, ступени, истертые миллионами ног. И темный мрамор с силуэтами бордовых знамен.

Ступени, ступени… Я уже поднимаюсь вверх и несмело, но упрямо протягиваю руку к венку, что стоит у стены ленинского мавзолея. Вижу, как строго глядит на меня часовой. Я дотрагиваюсь до цветов и листьев. Нет, не от легкого прикосновения моих пальцев упали на землю яркие и темно-бордовые лепестки роз – они упали утром или в полдень, они алеют у стены яркими пятнышками.

Я нагнулась и осторожно подняла эти несколько лепестков. Лицо часового оставалось строгим, а глаза потеплели.

 

Красная Пресня показалась мне ничем не примечательной. Теперь здесь все вроде и не такое, каким я привыкла видеть на картинках в учебнике. Потом словно ударило: как же не сообразила я, что вон в том узком переулке рабочие строили баррикады. А в подъезд, может быть, вот этого дома вносили раненых. Может быть, именно эти серые стены, этот уголок улицы видели мутнеющие глаза студента, который бился вместе с пресненскими рабочими против царя и умирал тогда – в 1905 году – за настоящее? И он очень хотел увидеть это настоящее и жить в нем…

И просто ты врешь, Васька Тетерин, когда болтаешь, что на костях пусть растет будущее. Нет, безымянный студент очень хотел жить, но и умер он во имя жизни, чтобы мы не удобряли почву для будущих садов, а уже сейчас растили эти сады…

 

*  *  *

Сейчас мне даже трудно представить себя ту, прежнюю девчонку с маленькими знаниями, но с большим желанием знать многое, которая приехала в Москву из глухой деревушки. Главное, – хотелось знать и не постепенно узнавать новое, а – сразу, залпом. Но так не бывает…

Об искусстве, пожалуй, я имела самое смутное представление. Кроме кино ничего не видела и не знала. Живопись существовала для меня только в репродукциях. Откуда же еще? Но мне хотелось видеть и знать. Это желание знать и видеть разбудила во мне Валентина еще в далеком детстве.

Когда я была классе в четвертом или пятом, привезла мне Валентина большой альбом с открытками.

– Смотри, Лилянка, – такие картины висят в Третьяковской галерее.

– Такие маленькие?

– Нет, – большие и поменьше. Есть даже величиной в целую стену.

Я не удивилась. У нас в клубе тоже есть картины в целую стену. Я даже видела, как их рисовали – ползает босой парень по холсту, что натянут на большую раму и лежит на полу, и мажет парень кистью, широко размахивает рукой, так что краска брызжет во все стороны.

Но я не хотела быть невежливой по отношению к Валентине – она ведь мне новую вязаную кофточку привезла и фетровый жесткий берет. Очень красивый берет – синий-синий, даже у учительниц наших нет такого берета. А картинки, должно быть, в городской лавке Валентине дали как «нагрузку» (у нас в сельпо всегда делают так – берешь что-нибудь дельное – платок там или мыло, ну и дают тебе в «нагрузку» какие-нибудь чудно вырезанные фанерки, что лекалами называются, или пудреницу какую или… Ну, что тебе совсем не надо. Но и оставлять в лавке эти «нагрузки» не хочется – берешь их – пусть дома валяются).

Поэтому, чтобы не обидеть Валентину, я взяла ту «нагрузку» в руки, быстренько перелистала толстенный альбом с картинками. Картинки как картинки. Хоть бы цветочки нарисовали какие, а то невесть что. Вон у Верки альбом – весь в цветочках да букетах. Даже крашеные пасхальные яички на блестящих открытках. Старинные. Верка бережет их – теперь таких не выпускают.

А это… Ну, что ж. Пусть хоть такие, если не досталось Валентине открыток с цветочками, а разные крашеные писанки мне и не надо. Они – религиозный дурман, это я понимаю.

– Иди-ка сюда, Лилянка. Что насупилась? – зовет меня Валентина.

Я подошла. Валентина, улыбаясь, положила передо мной альбом и значительно сказала:

– Смотри.

Она вынула только одну открытку, захлопнула альбом, и положила передо мной на стол картинку.

– Что здесь нарисовано?

– Дети. Девочка несет ребенка, братишку, верно. А в фартуке у нее грибы.

– А что ты еще здесь видишь?

– Кладку. Копань и жито.

– Ах ты моя белорусочка! Правильно – бежит девочка по деревянному мостику, босые ноги – шлеп-шлеп-шлеп. Слышишь?

– Не слышу.

– Услышишь после. А почему девочка так спешит? Не знаешь? Я замотала головой.

– Видишь, какое темное небо. Будет гроза. Уже загулял по полю ветер – вон как травы согнул, как волнуется рожь. Уже упали на землю крупные капли дождя. Гремит гром, и блеснула молния.

Я внимательно разглядывала картинку. И как это Валентина услыхала гром? И молния там не нарисована. Только согнутые травы да черная туча, и дети по дощечкам бегут. Платок с головы у девочки сбился. А гром и молния… Нет такого. И выдумает же эта Валентина, насочиняет... Будто я маленькая. А все же картинка интересная. Не хуже Веркиных цветков, пожалуй.

Потом я замучила Валентину – расскажи ту картинку, да расскажи эту. А здесь что нарисовано? – и подсовывала одну открытку за другой.

Яша непонятно шутил:

– Вызвала подземные силы, волшебница, теперь сама не можешь с ними справиться.

– Ничего. Лилянка поможет мне, – отвечала Валентина.

А теперь я увижу настоящие картины, подлинные полотна – иду в Третьяковскую галерею.

На цыпочках подходила я к знаменитому терему в Лаврушинском переулке. Терем-теремок, откройся, не таи свои богатства!

Едва переступила я порог этого волшебного дома, так и обомлела: какие богатства! И сколько! Это – драгоценный расписной ларец, и в нем несметные самоцветы – один другого лучше.

Древнерусская живопись. Строгие лики. Укоризненно глядят они на меня немного грустными большими глубокими очами – почему я не останавливаюсь, а пробегаю мимо?

Надменные томные красавицы в белых высоких париках иронически улыбаются чуть подкрашенными розовыми губами. Розы, бантики, парики, мушки. Яркие декольтированные дамы, чопорные старики и старухи, женоподобные мужчины в расшитых камзолах. Далекая старина и торжество таланта крепостного живописца. Как старательно выписывал он каждый бантик, каждую оборочку, каждую складочку, каждый узор тонкого белоснежного кружева.

Мимо некоторых картин проходила я не останавливаясь. И что там изображено на картине Лосенко «Прощание Гектора с Андромахой»? Гомеровскую «Илиаду» я тогда не читала, и откуда мне было знать, зачем это мужчина в красном плаще картинно поднял руку вверх, и почему горько плачет женщина с ребенком на руках. На войну идет человек? На какую? С кем будет драться?

А это… Это очень знакомое. Ноги приросли к полу, нагнулась и читаю: «Иван Грозный и его сын Иван (16 ноября 1581 года)». Только что совершилось непоправимое – отец в припадке ярости убил родного сына. Темная кровь запеклась на красном ковре. Тяжелый дубовый стульчик опрокинул царь, когда бросился к сыну. И совсем здесь не Грозный Иван Васильевич, а растерянный, обезумевший от горя, с пятнами сыновней крови на лице, отец. Меркнет всепрощающий взор умирающего царевича.

Кто-то за моей спиной шепотом рассказывает, как неизвестный офицер долго-долго смотрел на эту картину, а потом полоснул по ней шашкой.

Мне трудно переключить свое внимание на другие полотна. Какие-то картины я прохожу, не видя их, не вдумываясь в их содержание. И спокойные полотна о русской природе, о русском раздолье несколько успокаивают меня.

 

Левитан, Шишкин… Каким же талантом надо обладать, чтобы вот так взять за душу и навсегда полонить. Сделать так, чтобы без слов восторга человек не смог уйти от этих окошек в мир могучей русской природы.

От саврасовских «Грачей» пахнуло талым снегом. Я даже ощутила легкий ветерок на щеке, услышала крик темных хлопотливых птиц, мне даже показалось, что я вижу, как машут крыльями новоселы-грачи, что прилетели к нам с далекого юга.

Впечатления давили меня. Мои глаза болели от нестерпимо живых красок. Но я все жадничала – меня тянуло и к знаменитой картине Иванова, и к полотнам Сурикова и Федотова, Васнецова и Нестерова, Айвазовского, Куинджи, Серова, Врубеля. Я до слез была огорчена, что не удалось мне на этот раз посмотреть как следует зал современной живописи – галерея уже закрывалась.

Когда я вернулась домой, Валентина спросила:

– Что же тебе больше всего понравилось?

– Все! – горячо заявила я.

– Так не бывает, милая, – возразила Валентина. И в голосе ее я уловила обидную снисходительность и сожаление.

Я горячо стала распространяться о подслушанном разговоре возле репинской картины, рассказывала об офицере, искромсавшем шашкой репинский холст.

Валентина огорчила меня:

– Много разных легенд возникло вокруг имен живописцев и их произведений. А по репинскому полотну ударил не безымянный офицер, а больной художник Балашов.

Мне было обидно. Пусть бы уж царский офицер с шашкой против деспотичного царя. А то какой-то полубезумный художник. И как он посмел? На картину самого Репина?

Валентина говорила что-то много и не очень понятное. Запомнилось только:

– Не могут человеку нравиться все картины. Что-то одно особенно должно запасть в сердце. Это – как любовь. Нельзя любить сразу нескольких.

Эту Валентинину мысль я постигла несколько лет спустя, когда по дороге на фронт вспомнились мне вдруг левитановские картины.

Москва каждый день открывала передо мной все новые и новые чудеса, о существовании которых я и не подозревала.

В Подмосковном Кускове жила в восемнадцатом веке крепостная актриса Параша Жемчугова. Женщина с грустными глазами, необыкновенно нежная и артистичная. Через столетия доходит до нас ее обреченно-грустный взгляд. Почему она так тоскует? Что свело ее так рано в могилу? Золотая клетка. Как особенно нежный и хрупкий цветок, она не прижилась на жесткой почве – среди мрамора и позолоты. А, может быть, она умерла так рано совсем не от чахотки, а потому что именитые родственники попрекали ее низким происхождением? Она смирилась и молчала – только ныло сердце. И вся радость для нее была в искусстве, в театре, в музыке. Как должно быть тонко понимала она музыку! Как глубоко знала ее эта бывшая крепостная. И я позавидовала этой далекой красивой женщине, что было дано ей такое, чего лишена я – умение тонко понимать музыку, жить ею, дышать. А Парашу лишили всего этого. Жена видного сановника должна была забыть о сцене. Вот и заболела она потому, что отняли у нее самое главное – чем жила, чем дышала…

Оказывается, восемнадцатый век – это не только томные манерные барыни с мушками, в бантиках и кружевах. Это не только белые пудреные парики.

Ох, как много надо читать тебе, Лиляна Орлович! И я набрасывалась на книги, перелистывала справочники, рылась в энциклопедиях.

Валентина радовалась. Шаг за шагом показывала она, как много мне надо читать. А я и сама чувствовала, как не хватает мне знаний, как низка культура моего восприятия того чудесного мира, который называется искусством. Мне было до боли обидно, но я не сдавалась.

… Я первый раз в жизни иду в консерваторию. С Валентиной и Яшей. Мы вышли заранее, чтобы немного погулять. Валентина считает, что Яша редко выключается из своих дел и ему следует отдохнуть. Брат мой, по-видимому, не испытывает особого восторга от такого отдыха – я подозреваю, что музыку он не особенно любит, но… Но Валентина считает, что такие вещи, как симфоническая музыка, должны постигаться со временем. Правда у моего братца этот процесс «постигания» что-то затянулся, но… Но его жена, по-видимому, на этот счет оптимистичнее меня.

А я иду просто из любопытства: что там такое, в консерватории? И что это за зверь – симфоническая музыка? Иду и глазею по сторонам. Вечереет. На московских улицах оживленнее, чем обычно, много принарядившихся женщин. Плывут по улице яркие шелковые и маркизетовые платья, соперничают прически. Оценивающе глядят друг на друга женщины.

– Какие нарядные, – шепчу я Валентине.

– Покажи, кто тебе нравится.

Я указываю глазами на женщину в голубом платье с оранжевой косынкой на плечах.

– Вон та, в голубом, с сумочкой розовой…

– Ты серьезно? – удивляется Валентина.

Брат не скрывает улыбки: его жена неисправима – никогда и ни при каких обстоятельствах не прекращает воспитательной работы.

– Шлифуешь родственницу? – вполголоса спрашивает он. Валентина не отвечает, только искоса взглянула на мужа.

– Да, мне нравится, как одета та женщина, – говорю я. Валентина грустно улыбается. И я понимаю, что у меня, по ее мнению, совершенно дурной вкус.

В Большом зале консерватории я долго верчу головой по сторонам, стараясь рассмотреть портреты композиторов, люстры, бра. Тихонько спрашиваю у Валентины, что это за большущие «карандаши» там, на сцене (это был орган), откровенно разглядываю публику. Интересно, что женщины, которые пришли в этот зал, были, как правило, одеты строго и красиво причесаны. Гладкие однотонные платья, больше темные, ослепительно белые воротнички или чуть подкрахмаленные жабо, выглядывающие из глубоких вырезов костюмов, некоторые – в длинных вечерних платьях.

 

…Дирижер взмахнул палочкой и зал наполнился нежными звуками. Они свободно лились, переплетались, о чем-то рассказывали этим людям с застывшими лицами, полностью поглощёнными музыкой. А мне, признаюсь, было все это непонятно. Эти красивые голоса скрипок ничего не рассказывали мне – я была здесь как слепой у клумбы с цветами: чувствует, что нечто прекрасное перед ним, а не видит…

Зато Валентина… Думается, что тони в глубокой реке ее единственный обожаемый сын Стасенька, и то не услыхала бы она в эту минуту его крика. Лицо ее стало похоже на лицо той женщины, с картинки в книге по этнографии. Нет, пожалуй, не так: стала наша Валентина похожа на неведомую женщину из загадочной древней страны или на героиню какой-то полузабытой детской волшебной сказки. Вот сидит она рядом со мной – темноволосая, в строгом темном костюме, немножко чужая – будто этот зал, эта музыка увели ее в неведомые края, в неведомую страну, к диким живописным скалам, в дремучие джунгли, к таинственным глубоким бурливым рекам.

А меня музыка никуда не уводила, я потихоньку разглядывала Валентину, косила глаза на ее брошку и снова находила, что Валентина похожа чем-то на свою брошку – хитрая какая: носит свой собственный портрет…

А музыка… Нет, не одна я такая непонимака в этом зале. Чувствую, что и братец мой не очень большой знаток и ценитель сложной симфонии, и ему особенного наслаждения этот концерт симфонической музыки не доставил.

Но ему, если он сам и не хотел бы идти сюда, то надо было из вежливости сопровождать жену – любительницу музыки, а я… Так мне и надо! Звал же меня Стасик в кино, так нет же – просвещаться захотелось Лилянке Орлович. Так и не хнычь…

 

Когда мы возвращались домой, я спросила Валентину, что это за брошка у нее.

– Фамильная драгоценность, – фыркнул Яша. – Барские штучки. И что в ней красивого?

– А почему? – возразила я. – Валентина в профиль похожа на ту даму, что на брошке нарисована.

– Не нарисована… Это камея, – пояснила Валентина, а потом внимательно поглядела на меня.

– Что ты, Валя?

– Ты, оказывается, комплименты уже научилась говорить, – заметила она. – На первый раз недурно, но несколько преувеличенно.

А потом насмешливо добавила:

– Не следует перебарщивать…

Я окончательно смутилась, но меня выручил брат:

– Не огорчайся, Лилянка, не сразу постигнешь эти разные тонкости. Скажи лучше, понравилось тебе в консерватории. Как тебе концерт, ничего?

Я нагнула голову и молчала. Врать брату не могла, и Валентину обидеть не хотелось.

– Так ты говоришь, Иванов перестал с тобой здороваться? – перебила нас Валентина. – С чего бы это?

Не в ее характере быть такой невежливой – перебивать разговор, но я понимаю, почему она так сделала. Спасибо тебе, чуткая женщина…

 

*  *  *

Лиляна Орлович! И за что тебе выпало такое счастье? Сидишь ты в необыкновенном зале, и название его звучит весомо и торжественно: Ленинская аудитория. Скамьи поднимаются одна выше другой. А на кафедре ученый с мировым именем. Он читает курс о Древней Руси. И сидишь ты здесь, на университетской скамье, деревенская белорусская девчонка, дочь мужика-лапотника. Жив был бы твой отец, порадовался. А так радуется за тебя только мать твоя, колхозница, да московские родичи. И сидишь ты здесь, Лиляна Орлович, как самая что ни на есть равноправная студентка. Не ленись только – слушай, запоминай, читай, анализируй… Но все это не так просто. И как мне во всем разобраться?

Каждый ученый-историк, как только ступит на высокую университетскую кафедру, начинает свою лекцию с критики школы Покровского. Но почему это так сурово осуждается то, что утверждал знаменитый ученый? В чем он был вульгаризатором?

Ведь даже мне, бывшей деревенской школьнице, известно, что Владимир Ильич высоко ценил Покровского как историка. Много непонятного. А, может быть, это неправильно, что я так придираюсь ко всему? Но почему неправильно? Сам Маркс учил подвергать все сомнению… Подвергать все сомнению, но не сомневаться во всем… Да, сложно все… Что ж, надо тебе больше читать, Лиляна Орлович, больше размышлять… Так-то. А то тряпочками иногда головка забита бывает. Но…

Не отвлекаться, не отвлекаться... О чем это профессор? Да, это мне понятно. Много жестокого было в истории Древней Руси. А какие обычаи! Ни один, даже самый захудалый, князек не терпел возражений от тех, кто от него зависел. Просто уничтожал своих инакомыслящих противников. Громко звенели бубны и цимбалы, заглушая предсмертные хрипы казнимых. Колокольный звон глушил потом стоны поднимаемых на дыбу в глубоких каменных мешках-подземельях. А теперь… Громкие песни и залихватские частушки в честь… Опять ты отвлекаешься, Лиляна Орлович, об этом даже думать не положено…

Да, о чем я? О жестоких обычаях. Это – верно: страшные были обычаи. Например, умирал муж, и жену заживо бросали в могилу. Точно так, как на картине Семирадского «Похороны знатного руса». Сидит в своем кресле мертвый человек, а у ног его три распростертые ниц женщины плачут навзрыд. Спутанные волосы несчастных волочатся по земле. Кто они – те женщины? Плакальщицы? Или одна из них – жена мертвого, а другие ее сестры? Кого из них зароют в могиле вместе с надменным застывшим мертвецом? Или всех трех?

… Профессор археологии скучнейшие вещи умеет рассказывать так, что после двух-трех его лекций всерьез начинаешь спрашивать себя: а не стать ли археологом?

Казалось бы, что поэтичного в том, что люди разрывают древние курганы, как величайшую драгоценность извлекают из земли невзрачные какие-то черепки с вытесненными на них гребенчатыми узорами? Что эстетичного в мечах, источенных ржавчиной? А нет же… Это и поэтично, и заманчиво, а главное – нужно для истории.

Как сейчас слышу голос нашего архо:

– Клады – это несбывшиеся надежды людей. Зарывали их в землю, чуя опасность, беду…

А я увидела, как скачут по степи враги-кочевники, как торопятся мои русские предки схоронить от них свое добро и как готовятся широкоплечие высокорослые храбрецы к смертному бою. Слышится топот полудиких коней. Пылит степь. Ветер гнет долу сизый ковыль…

 

*  *  *

Я была уже на втором курсе, когда началась война с Финляндией.

Тускло светит в нашем подъезде синяя маскировочная лампочка, жутковато и мрачно в пустой полутемной каменной коробке. Только шаги мои гулко раздаются на лестнице. Я поздно засиделась в читальном зале библиотеки Ленина. Скорее бы домой!

Наверху хлопает дверь. Я слышу голоса. Наши! Валентина и Стасик. Но почему так поздно? Скрипят сапоги – значит, с ними брат. И куда это они направились в такую пору?

Мы встречаемся на чужой площадке, на втором этаже. Сердце чует недоброе. Я ни о чем не спрашиваю, только прислонилась к перилам лестницы.

– Лилянка! Хорошо, что застала нас, – слышу я взволнованный голос брата.

– Что случилось?

– Папа едет на фронт! – громким шепотом говорит Стасик, и я чувствую, что гордится он отцом-фронтовиком. Валентина грустно улыбается.

Потом мы провожаем Яшу во двор. Там уже стоит перекрашенная в защитный цвет машина. Шофер и Стасик укладывают чемодан.

Хлопнула дверца, загудел мотор. Вот и все…

 

А накануне дня Красной Армии, двадцать второго февраля…

Утром, помнится, был какой-то звонок. Валентина строго и официально разговаривала с кем-то по телефону. За ней обещали прислать машину, но я торопилась в университет и не полюбопытствовала, куда это она собирается ехать. Я не подозревала еще, какая страшная беда обрушилась на нас.

Когда я вернулась с лекций, начинало смеркаться. Я открыла своим ключом дверь – думала – нет никого дома – и очень удивилась, почему это Валентина сидит за столом в парадной нашей комнате в пальто и шляпе. Я зажгла свет. С ботиков Валентины на ковер натекла лужа, но она не заметила этого. В узкой руке ее дрожит какая-то бумажка. Я подлетела к Вале, тряхнула ее за плечи, но она, как неживая, невидящими глазами посмотрела на меня. Потом она опустила голову на стол, обняла ее руками и прижалась лицом к скатерти. Шляпка ее сдвинулась, вуаль зацепилась и повисла на шпильке.

Я схватила бумажку, которую отбросила Валя, и буквы, напечатанные на машинке, заплясали у меня перед глазами.

Комбриг… Яков Иванович Орлович… смертью храбрых…

Потом мы лежим с Валей в их спальне, и она мне на ухо рассказывает, что у Яши были какие-то служебные неприятности. Кто-то написал на него какую-то гнусную муть. Доносу и поверили, и нет. Но друзья сделали, чтобы Якова не было пока в Москве. Они надеялись – к лучшему. Кое-кто считал: наказание. Брат как доверие счел это назначение, как почет. Послали воевать, доверили командование дивизией. Разве может быть иная судьба у кадрового военного?

… А теперь нет больше командира дивизии комбрига Якова Орловича. Так-то…