В Сети Интернет публикуется впервые. Вступительное слово Н. Подзолковой, внучки писателя, а также обсуждение книги «Зацветут ещё сады, зацветут!» см. в интерактивной теме.
Раиса Коршунова
Зацветут ещё сады, зацветут!
Глава 9. В действующей армии
Лену смотрел какой-то знаменитый уральский глазник. Колдуя над ее выжженными глазами, расспрашивал, кто она да что. Подруга моя сдержанно отвечала. Но ведущий наш врач, сопровождавшая знаменитого уральского глазника, застрекотала о наградах своей пациентки и о том, что она Герой Советского Союза. Я видела, что вся эта «афиша» покоробила Лену. Уральский глазник тоже почувствовал настроение слепой летчицы и какой-то грубоватой шуткой попытался «установить равновесие». Но он, видно, плохо понял Лену, уральский глазник. Для нее важнее всего было его одно только слово: есть ли надежда?
Знаменитый уральский глазник ушел, так и не сказав ничего определенного. Лена приняла это как окончательный приговор и надолго замкнулась, замолчала.
Я не тревожу ее, я вспоминаю, что было со мной с тех пор, как мы приехали в Сталинградские степи.
Мы едем на фронт. Сильный паровоз тащит длинный состав из запыленных, когда-то красных, вагонов-теплушек. Теплушки до отказа забиты людьми. Большинство из нас по молодости не знает, что такое война, и имеет самое смутное представление о фронте. Поэтому все мы несколько взвинчены неизвестностью и бесшабашными шутками и бравадой стараемся прикрыть тревогу, которая держит нас крепко в своих когтях. Каждый стремится видеть как можно больше и потому старается протиснуться к раскрытой двери. Нас провожает ранняя осень, машет вслед эшелону жесткими пестрыми листьями деревьев. Мы теснимся у шершавой неоструганной доски, перечеркнувшей ворота-дверь нашей теплушки на две почти равные половины. Мы навсегда хотим запомнить прощальный привет деревьев, жесткий звон сухой придорожной травы.
Чтобы заглушить тревогу, мы поем. Поем немножко грустную песню о калине, о встрече с милым у ручья и о первой любви. Задумчивую лирическую сменяет боевая революционная песня времен Гражданской войны. Появившись неуверенно, словно маленький родничок, скоро она разливается широкой рекой и заполоняет собой всю окрестность. Рассказывает эта песня о девчонке-партизанке, которая воевала с белыми в отряде своего отца. Девушка погибла, и бойцы поклялись отомстить за нее.
От быстрой езды вагон наш вздрагивает точно живой, а на поворотах нас бросает из стороны в сторону. Мне надоело стоять, и я забираюсь на свое «плацкартное» место на нарах второго яруса, устраиваюсь головой к двери и наблюдаю, как эшелон въезжает в сумерки. Загорается в небе малюсенькая бледная звездочка, за ней – другая, третья… И скоро все небо оказывается изрешеченным звездами. Они смотрят на степь, что раскинулась за стенами нашего вагона. Звезды и степь – темная, таинственная. Больше ничего. Ни огонька кругом – то ли оттого, что никто не живет в этой степи, или потому не видно огней, что это уже прифронтовая полоса.
Все дальше и дальше остаются за спиной родные поля. А что впереди? Неизвестно.
Думай, Лиляна, о чем-то таком тихом, успокаивающем. О картинах, например, о левитановских полотнах. Ты видишь сейчас маленькую часовню и серое свинцовое небо над излучиной реки. Сумрачно и грустно, величественно и строго. И откуда-то слышится колокольный звон – бом… бом… бом… Ты слышишь, как «звучат» картины? А на другом полотне, у омута, у бревенчатых перекладин плеснула хвостом какая-то рыбина и уплыла в глубь глубокую. Тоненьким голоском пискнули на берегу птенцы, и снова тишина. Тревожная. Призрачная. Нет! Пусть не будет этих хватающих за сердце звуков, пусть лучше в летний вечер играет на своем рожке пастух, да не грустные напевы, а веселое что-нибудь. Пусть ползут по нагревшейся земле мягкие тени, пусть вокруг все будет тихо и спокойно.
Нет, не обманывай себя, Лиляна, не уходи от своих тревожных дум. Никуда от беспокойства не уйти.
А девушки все поют. Летит по степи песня, летит навстречу опасности. Меня же обступают думы…
Думаю о Коле. Коля Савчук, светлая моя радость, знаю, что ты жив. Ты воюешь с врагами, и тебе трудно. Чем ты занят в эту минуту, Колька-Цыган? Не забыл меня?
Улетела песня. Замолкли девчата. Разбрелись мои товарки по своим местам, повозились, укладываясь на дощатых двухэтажных нарах, и заснули. Я не могу спать. Я вспоминаю о тебе, Коля Савчук.
…Мы возвращаемся из школы. Мы – это Коля, Петрусь, Вера и я. Только что прошел шумный весенний ливень, и земля лежит умытая и довольная. Легко дышат зеленые влажные травы, гибкие кусты – тронь только – и осыплют тебя прохладными крупными каплями. Ярко светит солнышко. Хочется высоко подбросить свой портфель, поймать его как волейбольный мяч, потом подпрыгнуть на обеих ногах, крикнуть что-то озорное, веселое, побежать по дороге, разбрызгивая дождевые лужи. Весна! Скоро каникулы, скоро лето! Я перехожу в девятый класс, потом еще годик – и в Москву!
– А кто-то последний год в школу ходит, – безразличным голосом говорит Вера и щурит темные глазки в сторону Кольки-Цыгана. – И кому-то не жалко?
– Ты что это на китайский манер изъясняться вздумала? – грубовато отвечает Коля. – Жалко. Но и работать надо.
– А учиться дальше не хочешь? – спрашиваю я.
Коля молчит.
– Ученых больно много будет, если все в институты побегут, – встревает Петрусь.
Коля нагибается и срывает какую-то длинную травинку. На ней малюсенькие капельки дождя. Я понимаю всю никчемность разговора. Вижу, что Коля любит землю, знаю, что ему по-настоящему хочется поработать в МТС, и уверена, что он будет учиться – потому и жалко ему расставаться со школой. Только не решил еще окончательно Коля, на кого он учиться станет. Но скоро решит. И меня почему-то злит эта взрослость Кольки-Цыгана, эта его уверенность в себе, самостоятельность, которой очень не хватает мне. Потому хочется позлить упрямца, но я не нахожу, к чему бы придраться.
– И не тянет тебя в город, Коля? – снова спрашивает Вера. – Там так хорошо – играет музыка. Все такие нарядные…
– Кто про что, а кривая Федора про свой кривой глаз, – ехидничает Петрусь.
Вера сердито косится на Петрика, но продолжает:
– А помнишь, Коля, когда мы были маленькими, ты говорил, что и лес, и луг, и коровы – все будет колхозное?
– Он тогда уже больше понимал, чем некоторые сегодня, – не унимается Петрусь.
Коля молчит, как будто не о нем идет речь. Он смотрит на нестерпимо яркое голубое небо, половину которого заняла сияющая радуга. Коля как будто впервые видит это семицветное чудо. Он держит в руках травинку, на которой в капельках-дождинках сверкают яркие огоньки, и глядит на радугу так, словно хочет подарить ее людям. И в моем представлении сливается тот детский разговор с теперешним Колиным взглядом: все будет колхозное, общее и даже… радуга, сверкающее чудо, которое пусть радует людей. Радуга – людям, пусть радуются!
Грохочет поезд. Скоро конечная остановка. А потом?… Потом – бои, но радуга должна сверкать для людей…
* * *
Во второй половине дня наш эшелон остановился на небольшой степной станции. Как горох из стручка, высыпали мы из вагона. Ровная степь кругом. Стоят небольшие деревца у вокзальных построек, смирно стоят, точно солдаты в строю застыли они, пропыленные, усталые. К горизонту бежит извилистая дорога в мягкой, как тонкого помола мука, пыли – это прошагали по ней тысячи солдатских сапог – к фронту. Ровное-ровное поле, полынные кусты у обочины дороги так и гнутся от густой пыли.
– Не отвлекаться! Слушай команду! – кричит строгий наш старшина.
Мы отрываемся от степных красот и торопимся в вагоны – разгружать медсанбатовское имущество. Целые вагоны до самого верху набиты ящиками защитного цвета с красным крестом на крышках.
– Бегом, бегом, – командует старшина.
В глазах начинает рябить от этих крестов, руки ноют от тяжести – тянешь изо всей силы ящик, а он такой, что и двоим мужчинам только впору приподнять бы его.
– Бегом, бегом…
Шевелитесь проворнее руки, поскорее хватайте ящики с красными крестами на крышках, выносите из вагонов огромные мягкие тюки и выгружайте новенькие носилки. Все это необходимо тем, кто своими сапогами растоптал в мельчайшую пыль прифронтовую дорогу.
– Бегом, бегом…
Хватаем тяжеленные неоструганные доски и тащим их к грузовикам. Зачем? Ведь в степь едем, там никто ничего не припас для санбата.
И когда казалось, что мы уже неспособны не только что-нибудь нести, но даже двигаться, разгрузка эшелона вдруг закончилась. Быстро темнело.
– Удачно, – облегченно вздохнула стоявшая неподалеку медсестра Надя Волкова. – Пошли грузиться, – махнула она нам с Клавой Семеновой.
– Стоило так спешить, – проворчала я, втискиваясь между Клавой и фельдшером Асей Кузнецовой.
– Ох, и ничего же ты не понимаешь, девушка, – проговорила Надя, давая мне место. – День-то какой был, летный.
Заворчал мотор.
– Вот у кого надо учиться погрузке, у медсанбата, – проговорил веселый голос. – Смотрите-ка, они доверху набили машину имуществом, а сверху ухитрились втиснуть еще две-три девчонки.
– Четыре, – поправила Ася…
– Да, действительно опыт – достойный распространения, – отозвался другой.
Говорившие засмеялись. Машина тронулась, и Ася Кузнецова, отогнув брезент, помахала в темноту рукой.
– Не увидит, темно, – шепнула Надя.
– Он знает. Я же голос подала, когда они у машины разговаривали. Слыхал.
– Ромочка?
– Он! – радостно ответила Ася.
Клава Семенова слегка подтолкнула меня локтем в бок, но я не поняла: к чему?
Проехали немного, и вроде бы утряслось все – стало и нам наверху этого медсанбатовского имущества попросторнее.
…Ранним утром, когда еще блестела роса на высохшей до желтизны степной траве, добрались мы до балки Долгой, что под Сталинградом. И снова мы весь день так работали, что и до сих пор, кажется, ноет спина и болят руки. Устанавливали большие брезентовые палатки на двух шестах. Мы, девчонки, волочили по земле тяжеленный брезент, а мужчины-санитары с покрасневшими от напряжения лицами поддерживали стенки палатки, прикручивали ко вбитым в землю кольям веревки, на которых держались эти туго натянутые стенки. Несколько мужчин с трудом поднимали тяжелые шесты-подпорки. Наконец, настоящий брезентовый дом возникал в балке, и ветер ожесточенно хлопал фартуками окон. Бывалые санитары учили нас закреплять оконные фартуки специальными застежками – деревянными пуговицами.
Когда я вошла впервые в нашу большую палатку приемо-сортировочного взвода, мне показалось там очень мрачно и словно бы не хватало воздуха. Но потом принесли специальные светлые стенки-утеплители, хорошенько укрепили брезентовый пол, расставили нехитрое походное наше медицинское имущество, сделали из ящиков столик для медсестры, отгородили простынями уголок для врача и в два ряда поставили на полу новенькие брезентовые носилки. Врачи торопили нас – началось наступление. Наша дивизия с марша была брошена в бой.
Через несколько часов перед нашей палаткой остановилась первая машина с тяжело ранеными. А потом и пошло, и пошло… Грязные, запыленные, окровавленные, с наложенными наспех самодельными шинами на переломанные конечности. Стоны, крики, ругательства, хрип…
Работали первое время мы почти без смен, работали все, а раненые прибывали и прибывали. Только через несколько суток установили сменную работу – несколько поубавилось раненых. Дивизия почти полностью была разбита…
Помнится, принимаю у Клавы Семеновой дежурство. Мы пробираемся мимо носилок, на которых лежат только что поступившие. Клава тихонько говорит:
– Этого – в операционную, этого – в перевязочную, этого…
Я понимающе опускаю глаза: человека уже нельзя трогать. Его принесли из хирургического отделения. Сделали все, что могли. Но не всегда медицина исцеляет. Раненого принесли к нам умирать. В медсанбате есть специальная палатка, в которую относят вот таких, безнадежных, не транспортабельных. Но в тот день та специальная палатка была переполнена.
Клава уходит спать, а я беру ведра с крышками, коромысло и собираюсь на кухню.
– Ты что термос не берешь, Лиляна? – спрашивает Надя. – С термосом бы полегче.
– А с ведрами удобнее, да и больше принесешь.
Болят плечи. Каша ведь намного тяжелее воды. Но не приходится о мелочах раздумывать – надо поскорее накормить раненых, а где болит, успеется припомнить…
Не собрала еще посуду у раненых – еще доедают они разваристую гречневую кашу – как привезли новую партию. Спешу помочь выгрузить вновь прибывших из машины. Вносим носилки в палатку и ставим их поближе одни от других – экономим место, чтоб только можно было протиснуть ступню, пройти как-нибудь. А носилки-то… Как непохожи они – в темных бурых пятнах крови – на те новенькие, которые стояли здесь всего несколько дней тому назад.
Наш доктор Галина Ахметовна обходит раненых, смотрит в сопроводительные карточки, а если их нет, то пишет новые и определяет очередность поступления в операционную и в перевязочную. Я заметила, что подходит она в первую очередь не к тем, кто очень громко стонет и требует поскорее нести его в операционную, а к тем, кто молчит. Обходит одного за другим. Раненые в грудь, в плечи, в ноги. Некоторые – в живот. Такие выживают редко. Тяжело смотреть на них – жажда их мучает, пить просят, а им нельзя. Опускаешься перед таким раненым на корточки и, склонившись над носилками, вытираешь запекшиеся губы влажной чистой марлечкой, а он – раненый этот – смотрит на тебя такими глазами, взгляд которых – умирать будешь, не забудется…
Я закончила неотложные свои дела и поспешила к безнадежному. Он был в сознании. Обрадовался, что подошли к нему. Понимал – плохи дела, но ему почему-то, несмотря на большую слабость, очень хотелось говорить. Он, тяжело дыша, стал рассказывать, что работал председателем колхоза в Рязанской области, что у него есть дочь, очень на меня похожая. Так и просидела я у носилок этого человека до самого его конца.
Закрыла ему глаза и встала. Ноги затекли, хоть кричи, а на сердце тупость какая-то…
– Лиляна, помоги!
Это зовет Надя. Значит, пришла еще одна машина. Мы с Надей поднимаем носилки, на которых лежит очень молодой, почти мальчик, офицер. В сопроводительной написано, что это тяжелораненый. У него восемь ранений – в грудь, в живот, в ноги… Наверное, в карточке написано неправильно – ранений у него больше, он весь изрешечен пулями. Я вижу растерянность на обычно непроницаемом лице нашего врача – Галины Ахметовны. Даже ей трудно определить, с чего начинать спасение этого молодого командира. Он стонет. На лице его уже появилась та восковая бледность, которая нам, видевшим здесь не одну смерть, говорит о том, что парню очень немного осталось мучиться. А он, очнувшись перед смертью, вдруг ясным голосом спрашивает наклонившуюся над ним Надю:
– Скажите, сестрица, у меня ногу не отнимут?
Я не выдерживаю и, крепко зажав рукой рот, чтобы не видно было моих искривленных, всхлипывающих губ, отскакиваю со слезами в сторону. Я успеваю только заметить Надькин жест – нашей Нади Волковой, которая в медсанбате слывет грубиянкой и бесчувственным поленом, – она мягко опускает руку на голову раненого и осторожно гладит его по взмокшим спутанным волосам…
– Лиляна!
Я быстро вытираю слезы и бегу на зов.
* * *
Ночи стали холодными. Надо было придумать что-то, чтобы согреть наши большие брезентовые палатки. Поставили маленькие печки из жести, но они совсем не согревают. Да и топить их следует постоянно, чтобы сохранить мало-мальски нормальную температуру. А топить-то нечем. В широкой степи не растут дрова, зато катаются по бескрайним ее просторам колючие колобки жесткой травы с поэтичным названием – перекати-поле. Вот этой-то «поэзией» и приходилось согреваться. Уходишь далеко в степь, собираешь по ложбинам жесткую, ломкую, высохшую колючую траву. А над головой немецкие «журавушки» – огонь бы их спалил… Наберешь целую плащ-палатку этого хилого топлива и тащишь, чтоб сжечь ее за один раз.
Я сижу у остывающей печурки и думаю, в какую бы сторону направить стопы, чтоб раздобыть хоть чурбачок какой, хоть обломок доски. Руки все исколола поэтичная муравушка, а толку никакого. В прошлое дежурство фрицы сбросили тугую пачку листовок, которая почему-то не развязалась в воздухе. Хорошо горела немецкая агитация…
Размышления мои бесцеремонно прервала Клава Семенова. Еще не откинув нашу брезентовую дверь, она из тамбура сообщает, чтобы я поторапливалась.
– Тебе на инструктаж в политотдел идти велено. Политрук ждет у палатки.
– На какой еще инструктаж?
– А я знаю? Политрук расскажет по дороге.
Я выхожу из палатки. Аркадий Петрович, действительно, ожидает меня. Он торопливо прощается с нашим комсоргом Асей Кузнецовой. Я спешу за ним.
– Шире шаг, агитатор! – бодро говорит Аркадий Петрович и шагает так размашисто, что я едва успеваю за ним.
– А почему я только одна?
– Потому что никого больше не удалось высвободить. За тебя Клава вызвалась подежурить.
Мы шагаем по целине широкой раздольной степи. Звенят под ногами высохшие травы, сердито чирикают они по голенищам наших сапог.
– О чем разговор будет, товарищ политрук?
– О работе агитаторов.
– Задачи агитаторов на данном этапе? – лукаво уточняю я. – А надо ли это, Аркадий Петрович? Кого нам здесь на фронте агитировать?
– Разрешите ответить, – в тон мне не без ехидства говорит политрук. – Совершенно справедливо замечено: задачи агитаторов на современном этапе, – и уже с досадой добавляет, – ох уж мне эти недоучившиеся студенты! Потерпела бы хоть самую малость, послушала бы, о чем там будут говорить, а потом бы пускалась наводить критику, потом уж философствуй – нужна ли агитация на фронте?
Аркадий Петрович внимательно поглядел на меня, как я реагирую на столь нелицеприятное замечание о недоучившихся студентах. Но обижаться на политрука не следовало – он всегда был искренен и любил говорить правду в глаза.
– Вот какая должна быть агитация, – продолжал он, – это другой вопрос. Можно так агитировать, что у человека, перед которым ты речь держишь, чувство протеста вызовет твоя агитация. Так, что ли?
– Я согласна с вами, Аркадий Петрович. Простите – товарищ политрук…
– Ничего, в частной беседе такое обращение допустимо.
– Меня возмущает так называемая обязательность агитации.
– Не совсем понятно говоришь, Лиляна.
– Я о том, что агитировать делом надо, личным примером. Если я хорошо делаю свое дело, то и слово мое окажется веским. И не надо никаких общих деклараций.
– А кто против этого спорит? Правильно. Откровенно говоря, я и сам не люблю казенных фраз, пустых, трескучих. Но что поделаешь, они как-то прилипают к нам, въедаются, что ничем не отскрести. Мы привыкаем к ним и не замечаем, что говорим тусклыми, истертыми словами.
Так за разговором незаметно и пришли мы в политотдел дивизии.
Совещание началось точно в назначенное время. Я сижу рядом с Аркадием Петровичем и внимательно слушаю. Выступают работники политотдела, комиссары полков. Текут мысли одна похожая на другую, сыплются примелькавшиеся, ставшие шаблонными слова и выражения. Но вот что-то непохожее:
– Основная наша задача – нести в массы светлое, чистое слово нашей правды, справедливости. Мы ведь боремся за святое дело, за будущее. Закончится война, пройдут годы, и когда-нибудь поседевший человек, прошедший сквозь огонь этой страшной войны, вспомнит, как теплое дружеское слово помогало ему перенести все тяжести, помогало ему быть стойким и мужественным. Такое слово может найти только хороший человек, тот, кто сам чист душой и помыслами. Вот таким видится нам агитатор.
– Кто это выступает? – тихонько спрашиваю я Аркадия Петровича
– Помощник начальника политотдела по комсомолу Козырев. Хорошо говорит?
Я утвердительно киваю головой и продолжаю слушать взволнованную речь старшего лейтенанта. Мы ведь с ним одинаково думаем.
Выступают все новые и новые ораторы. Один рассказывает об опыте работы агитаторов в их полку, другой учит, как интереснее выпускать боевой листок, редактор дивизионной газеты говорит, какой материал сейчас особенно важен для местной печати.
– Слово представляется командиру дивизии генерал-майору Борисову.
Генерал-майор… Мой брат носил бы сейчас такие знаки отличия. Я с любопытством смотрю на нашего командира. Он вышел из-за стола и подошел вплотную к первому ряду. Высокий плотный красивый человек лет сорока. Загорелое волевое лицо. Проницательные умные глаза. Какое-то время он молча стоял и глядел на нас. О чем он думал? О том, что может быть, единицы из тех, кто сидит здесь, доживут до конца войны? О том, что добрая половина не проведет и двух своих политбесед? О том, что дивизию снова переводят на передний край. Она пополнилась – и снова предстоят бои, да еще какие!
Генерал обратился к нам как-то совсем не по-военному.
– Друзья мои! – и от его слов стало будто светлее в этом большом слабо освещенном блиндаже, и будто спокойнее на сердце, и появилось больше уверенности в себе, в своих силах
– Огромная роль отводится вам, агитаторам, – продолжал командир дивизии. – Вы помощники партии, лучшие люди в дивизии, наша опора. Вы, коммунисты и комсомольцы, живете одной жизнью с теми, кто решает сейчас важнейший вопрос в истории нашей планеты: быть или не быть нашему строю. Мы твердо уверены: быть! Но это надо доказать сейчас силой оружия, волей своей и мужеством. Главное сейчас – это уметь увидеть и показать другим лучшие качества советского человека в каждом из воинов. Но нам надо сейчас, как говорят медики, заниматься и профилактикой. Мы не должны допускать, чтобы человек совершил ошибку. На фронте часто такая ошибка оказывается непоправимой. Нытик, маловер, трус – это опасный наш враг. Это тот же противник. Он даже страшнее фашиста. Фашист там, по ту сторону фронта, видимый наш враг, а трус и паникер – не видим до поры до времени, он среди нас. Но это, конечно же, не значит, что в каждом человеке надо видеть врага, что каждого надо подозревать…
Я слушаю командира дивизии, и в памяти моей всплывает недавний случай.
Это было тревожною ночью. В большой нашей палатке приемо-сортировочного взвода столько мы понаставили носилок, что не повернуться. Здесь и те, кто прибывает с передовой, и те, кого эвакуируют в тыл (палатка эваковзвода не вмещает тех, кого надо увозить). Мы с Клавой носимся как угорелые. Еле мигают самодельные лампы, смастеренные из пустых гильз небольшого калибра снарядов. Стоны. Хрип. Кто-то бредит. Кто-то кричит от боли. Кто-то умирает. За брезентовой стенкой палатки темень, хоть глаз коли. А тут еще дождь пошел. Это редкое явление в приволжской степи ранней осенью – дождь. Глухо барабанят мелкие капли по брезенту. Кому и о чем рассказывают они? Но вслушиваться в бормотанье дождя нам некогда. Столько забот…
Мы с нетерпением ждем машину, которая повезет тяжелораненых в эвакогоспиталь. Их срочно надо бы отправить. Не размыло бы только дождем дороги, а то как они доедут – эти почти не транспортабельные люди. Им каждая рытвина, каждый ухаб – жуткая боль.
Клава не вытерпела и побежала встречать машину. Я прислушиваюсь, стараясь уловить шум мотора. Меня позвали. Побежала в дальний угол палатки на голос. Потом снова метнулась к двери. Кто-то шарит в тамбуре, ищет вход. Это, наверное, шофер. Наконец-то приехала машина! Но я ошиблась. В палатку вошел молодой лейтенант с двумя бойцами. Одного из солдат я узнала, видела его у нас в медсанбате. Значит, все они из нашей дивизии. В палатке очень темно, но я ничего не сказала вошедшим. Люди ведь крыши над головой не видели с тех пор, как мы приехали сюда. Пусть постоят и хоть немного обогреются. Неподалеку разорвался снаряд. Это бьют немцы.
– Дальнобойными, – говорит кто-то.
Раненые нервничают, беспокоятся, когда же их увезут. А снаряды начинают падать все ближе и ближе. Что делать? Ну, что? В индивидуальные окопчики и противовоздушные рвы, что вырыты вокруг наших палаток, носилки с тяжелоранеными не установишь. Остается одно: ждать машину.
А ее все нет как нет, машины этой. Я снова прислушиваюсь: нет, не урчит. Зато отчетливо слышу ломкий голос лейтенанта.
– Ну и кладет, ну и кладет! В шахматном порядке. Прямо на нас идет огонь. Точно работает. Еще немного. Один только снарядик в палатку эту и… такое здесь будет, не приведи господь…
Ну и пусть бы он так думал про себя, этот лейтенант. Зачем же такое говорить вслух?
– Не говорите так. Раненые волнуются, – тихонько прошу я лейтенанта. Но он очень самонадеян, этот офицер – решил, что я знакомство с ним завязываю. Как-то по-петушиному, сбоку взглянул на меня и тоном бывалого вояки стал распространяться о том, что может наделать только один снаряд, взорвавшийся рядом, и что от нас от всех останется в случае прямого попадания.
– Товарищ лейтенант, прошу вас прекратить подобные разговоры, – строго говорю я, подходя вплотную к распетушившемуся юнцу.
– А кто ты такая, чтобы мне приказывать? – грубо обрывает меня лейтенант.
– Прошу вас выйти отсюда.
– Вот быстрая! То – ничего, а то разглядела, не понравился, так и гонит. Лампа слишком ярко горит…
– Прошу прекратить пошлые разговоры.
– Ишь, грамотная какая.
– Вы своими разговорами нервируете раненых, – снова повторяю я вполголоса. И громко:
– Прошу оставить палатку!
Кто-то из раненых поддержал меня. Тогда лейтенант вскипел:
– Как ты смеешь, санитарка, делать замечание строевому командиру? Устава не знаешь! Командуй тут утками да…
– И не стыдно? – спросил тяжелораненый. – Вы же офицер.
– Лежите, – успокоила я своего защитника. – Я сама справлюсь.
В самом деле, не уступать же наглецу и паникеру. Я четко, глядя с брезгливостью в лицо этому человеку, говорю:
– Если вы сейчас же не покинете палатку, приглашу командира батальона. Он старше вас по званию. Разберется, да еще в вашу часть сообщит, как вы здесь воодушевляли раненых.
Лейтенант, видимо, понял, что зарвался. Бочком-бочком, да к тамбуру. Только через порог бросил:
– Не хочется связываться, а то я показал бы тебе.
– Шагай, шагай, – проговорил кто-то из раненых.
Кто был тот лейтенант? Необстрелянный хвастунишка? Наверное, я неправа была, когда спорила с Аркадием Петровичем, утверждая, что на фронте никакие агитаторы не нужны.
Та картинка промелькнула в моем мозгу, как кусочек из давно виденного фильма. Я вернулась к действительности. Генерал еще говорил:
– Повторяю: самое главное для нас человек. Беречь надо человека. Воевать с наименьшими потерями. Бороться за душу каждого. Воспитывать надо людей.
Я вглядываюсь в лицо командира дивизии, и чудится, что это он говорит только со мной одной. Это для меня светятся его темные глаза, и слегка поднимаются густые брови, сросшиеся у переносья – брови, похожие на крылья летящей сильной темной птицы. Он, этот человек, похож… Да, Коля Савчук лицом походит на этого генерала. Чем еще? Взглядом смелым и открытым, энергичным жестом рук, одержимостью своей. Вот он уверенно взмахнул рукой и словно припечатал:
– В Берлин войдем!
В Берлин… Как еще далеко до Берлина. Еще идут бои на Волге, и неизвестно, чем они закончатся. В победе своей мы уверены, но кто знает, какой ценой достанется нам она?
В Берлин… Этого надо еще дождаться. Но слова звучат уверенно, как команда, как приказ. А известно, что на войне командир отдает приказ и знает, что без жертв выполнение этого приказа невозможно. И сейчас наш командир дивизии тоже знает, что для того, чтобы войти в Берлин, надо отдать жизнь сотням тысяч людей, если не больше.
В Берлин… Еще Украина и Белоруссия, Крым и Прибалтика под фашистским сапогом. Еще работает на Германию половина оккупированной Европы. Еще бесноватый Гитлер не отказался от мысли обойти Москву со стороны Кавказа, двинуться по Волге и взять нашу столицу в клещи.
В Берлин! – это звучало сказкой, но это не было сказкой. Это была грозная боевая песня, песня-марш, песня-приказ. И все в этой песне было правдой, все дышало уверенностью.
Я слушаю вещие слова командира дивизии и уже понимаю, как неправа была, когда спорила с Аркадием Петровичем о ненужности агитации на фронте. Ведь я сама видела настоящего труса, настоящего предателя. Почему же, споря с политруком, забыла тогда об этом? А сейчас, в политотдельском блиндаже, вспомнилось.
Маленький человечик, как только привезли его в медсанбат, кричал громче всех раненых. Он своим хриплым голосом наполнил нашу большую палатку приемо-сортировочного взвода. И было почему-то неприятно слышать его голос. Нет, этот раненый ни о чем не просил, он требовал; да, да – требовал, чтобы его поскорее отправили в тыловой госпиталь. Он не может здесь оставаться. У него раздроблена кость. Его должны отправить срочно, с первой же машиной. Я пробовала угомонить его:
– У вас легкое ранение. Вы ранены в руку, а в первую очередь полагается отправлять носилочных, лежачих, тяжелораненых.
Он глядел на меня колючими глазками и истерически выкрикивал:
– Много ты понимаешь, санитарка! А у меня что же, не ранение? Это вам здесь, в санбате, почитай что в тылу, легко рассуждать. Я буду жаловаться! А то пешком пойду. Давайте направление.
Бушевал маленький человечик с бегающими колючими глазками. С ним говоришь, а он не смотрит на тебя, будто боится твоего взгляда. Руку свою, точно ляльку какую, баюкает. Накрутил на нее столько бинтов, что хватило бы перевязать несколько раненых.
Привлеченный громкой возбужденной речью раненого главный хирург медсанбата доктор Далибов заглянул в нашу палатку:
– Ну давайте я посмотрю, что у вас, – сказал он маленькому человечику.
– Товарищ военврач, я прошу поскорее отправить меня.
– У нас такой порядок: сначала смотрим здесь и оказываем первую помощь, а потом уже эвакуируем в тыл, – терпеливо объяснял Далибов.
– Слыхал я, об этом санитарка толковала, – морщился раненый.
– Ну-ка, ну-ка… Что у вас? – бормотал Далибов, внимательно поворачивая руку раненого.
Далибов быстро взглянул на меня, когда я подошла с банкой йодного раствора. Нет, не надо мазать и перевязывать тоже не надо. Потом началось совсем уж непонятное. Оба они – и раненый, и хирург Далибов побледнели. Маленький человечик что-то быстро говорил шепотом Далибову, убеждал в чем-то, потом оправдывался будто, а хирург с растерянным и брезгливым выражением на лице торопливо обматывал раненую руку маленького человечика тем самым бинтом, которым она была до этого перевязана. Врач взял карточку, которую мы обычно заполняем на эвакуируемых, и сам заполнил ее. Но не отдал карточку на руки раненому, а почему-то унес ее с собой.
Через несколько минут Далибов попросил меня вывести раненого из палатки. За дверью стоял боец с автоматом. Я видела, как опустились плечи у маленького человечика. Правда по росту он был даже несколько выше бойца с автоматом, но все равно казался мне маленьким – таким он был ничтожным и поганеньким.
Далибов с жестким лицом стоял и смотрел, как шли они вдоль балки – преступник и конвойный.
– Разрешите спросить, товарищ военврач… Это…
– Самострел. Я направил его в трибунал.
– Но ведь у него не обожжена рука.
Далибов с любопытством взглянул на меня:
– Ты и об этом знаешь? Нет, здесь не наивный самострел. Этот мерзавец стрелял себе в руку сквозь бутылку с водой, обернутую тряпкой, но кое-что не рассчитал.
– Его расстреляют?
– Конечно, – ответил Далибов и зашагал к себе в операционную.
Я сначала подумала, что это очень жестокий приказ – расстреливать человека – нашего, своего – только за то, что он один только раз допустил ошибку, струсил. А другой голос, тоже мой собственный, возразил: нет, это – высшая справедливость. Именно так и надо поступать с подобными людишками. Почему же одни идут в атаку, поднимаются и бегут навстречу смерти или тяжелому ранению? Они, что же – не хотят жить? Очень хотят! Я живо представила себе, как это бывает там, на передовой. Ураганный огонь противника. Сигнал: атака! Как трудно оторвать свое тело от земли, каким мужеством надо обладать тем, кто под пулями вываливается из своего окопа, прыгает, падает, поднимается и бежит, бежит… Бежит, чтобы в рукопашную схватиться с врагом или упасть на ту самую землю, от которой незадолго до этого так было трудно оторваться.
Так делают все. А разве каждый из них не хочет дожить до победы и вернуться домой? Но война есть война, и долг солдата есть долг перед родиной, перед народом, перед своей совестью. А как же иначе? Неужели те, кого искалеченными, изуродованными целыми эшелонами везут в тыловые госпитали, не хотели бы быть целыми и невредимыми? Неужели те, кто лежит в братских могилах, что вырастают через несколько часов после боя или в тех, которые появляются рядом с санбатами, с госпиталями, неужели те, умершие от ран, не хотели бы остаться живыми? Так почему же трус решил, что он какой-то особенный, исключительный и ему одному можно спрятаться за спиной других? Нет, здесь все очень правильно…
…Я, наверное, так задумалась, что Аркадию Петровичу пришлось трясти меня за плечо. Совещание агитаторов закончилось.
Я успела только заметить смешинки в глазах старшего лейтенанта, помощника начальника политотдела по комсомолу. Он почему-то задержался и видел, как политрук Жемчугов «приводил меня в чувство». Мне стало неловко, и я поспешила за Аркадием Петровичем.
В ушах моих звучали слова:
– В Берлин войдем!
* * *
Вернулись из политотдела дивизии мы уже затемно. Не успела я войти к себе в палатку, как получила приказ ехать за тяжелоранеными. На передовой снова начали постреливать. Почему именно меня послали вместо медсестры, я не спрашивала – значит, так надо.
Лунная ночь. Равнодушное ко всем человеческим горестям светило смотрит на широкую ровную степь. Степь эта кажется таинственной, непонятной, полной каких-то особенных шорохов и красок. Наша санитарная машина мчится, выхватывая желтым светом своих фар большие лоскуты дороги, придорожной степи, освещая молочным светом серебристые кусты полыни, которая упрямо растет себе, тянется вверх, несмотря на войну. Я спрашиваю шофера, не страшно ли ему ездить ночью, не видно ли сверху света от автомобильных фар. Он уверяет, что не видно – на фарах козырьки, а свет на дороге вряд ли можно заметить. Веселый водитель всю дорогу «ведет репортаж». У самого кювета, на повороте, лежит белая лошадь. Она убита несколько дней тому назад, и шофер говорит, что пора бы ее включить в дорожный путеводитель: ориентир все-таки…
Я смотрю по сторонам. Впереди на темном небе то и дело проносятся огненные бусы трассирующих пуль. Они перечеркивают край неба светящимся пунктиром, и я невольно поворачиваю голову в ту сторону, куда движется эта смертоносная цепочка. Слышны орудийные залпы – точно кто громадный и сильный недовольно вздыхает. Машину резко подбрасывает на ухабах – мы торопимся.
Вот и конец рейса. Останавливаемся у груды каких-то камней. Никак не могу разглядеть, где же ППМ? Полковая медицина надежно замаскировалась. Ничего удивительного – совсем рядом передний край. Наконец, внимательно приглядевшись, я замечаю маленькую жестяную трубу, прикрытую металлическим козырьком.
По вырытым в земле ступеням спускаюсь в блиндаж. В нос бьет тяжелый запах крови и пота. На носилках – тяжелораненые. Лампа-гильза скупо освещает белые бинты и бледные повосковевшие лица. Различаю забинтованные головы, руки, неестественно выпрямленые, в лубках, сломанные ноги. Мелькает тревожная мысль: а что если не хватит для всех мест в машине? И тогда… Сумей-ка не отвести глаз от взгляда тех, кому не можешь помочь сразу…
Навстречу мне, искусно лавируя между плотно поставленными носилками с людьми, пробирается молоденький военфельдшер.
– Из медсанбата?
– Да. Очередность установили?
– Конечно, не в первый раз, – улыбается военфельдшер.
По возбужденному голосу, по манере держаться как можно солиднее, по новенькой гимнастерке с парочкой блестящих бардовых «кубиков» на петлицах угадываю, что этот паренек дня два-три как на передовой. Он не успел еще усвоить, что я всего лишь санитарка (с нами иногда военные средние медицинские командиры не очень-то церемонятся) – обращается со мной очень просто и уважительно, как бы обращался молодой человек с незнакомой девушкой. Он старается значительно и солидно произносить медицинские термины, и это еще больше выдает его молодость и то, что он новичок на фронте. Его манера говорить и то, что лицо его так и светится счастливым сознанием того, что он уже взрослый и уже на фронте, делает этого молоденького военфельдшера чем-то очень похожим на Петю Ростова.
– Вы не беспокойтесь. Я прослежу за погрузкой. Идите пока к нам в землянку, – говорит он. – Мы живем здесь как на передовой. Хотите посмотреть?
Я заколебалась, но любопытство пересилило. Молча кивнула гостеприимному хозяину и пошла за ним. Мы спустились в маленькую землянку. Она – такая же, как и все землянки на фронте. Вдоль стен – земляные скамейки, между ними, у дальней от входа стенки – нары, застеленные плащ-палатками. Вздрагивает язычок пламени от лампы-гильзы.
– Проходите, пожалуйста, – проговорил, поднимаясь со скамьи и подходя ко мне, высокий военфельдшер с бледным лицом и темными щеголеватыми усиками.
Я несмело взглянула на него, и он мне чем-то не понравился. Усики? Взгляд? Манера держаться? Я уже пожалела, что пришла сюда, но молоденький военфельдшер – тот, который привел меня – уже убежал.
Не пускаться же мне в бегство вслед. Я смущенно стояла у входа, а военфельдшер с усиками, казалось мне, бесцеремонно снимал с меня мерку.
– Какая у вас замечательная печурка, – сказала я, чтобы хоть как-нибудь спрятать свое замешательство.
– Погрейтесь, – великодушно пригласил хозяин.
Я приоткрыла дверцу и загляделась на веселый рыжий огонек. Гудит он себе в маленькой жестяной печурке, согревает фронтовиков. Рыжий, верткий, прыгает он по дощечкам, точно маленькая белочка.
Хозяин землянки сел на прежнее место, взял в руки невесть как попавшую сюда гитару и, пощипывая струны, стал мурлыкать мотив какой-то песенки. Потом он оборвал песню, прикрыл ладонью еще вздрагивающие струны и спросил:
– Чем же занять вас, девушка?
– Это обязательно?
– Конечно. По законам гостеприимства…
– Разумеется, – подхватила я. – К вам с визитом – леди, и вы по светскому обычаю обязаны занимать ее…
– Зачем же вы так? Нам просто хочется, чтобы и мы, и наша землянка остались в вашей памяти.
– Это очень важно для истории, – не унималась я, но, увидев огорченное лицо своего собеседника, смилостивилась. – И землянка ваша, и печурка запомнится мне хотя бы потому, что я согрелась. А теперь надо идти.
– А хотите, мы увековечим свою землянку в вашей памяти? – шутливо спросил военфельдшер.
– Однако вы очень самонадеянны.
– Нет, я серьезно.
– Ну что ж, показывайте ваш фокус.
– Не фокус это, а просто песня, – произнес кто-то из темного угла. – Нам она очень нравится.
С нар слез еще один военфельдшер, которого я сначала и не заметила. Низенький, начинающий полнеть, он остановился передо мной и серьезно спросил:
– Так хотите послушать?
– Очень.
Оба военфельдшера переглянулись. Тот, что с усиками, снова взял гитару и словно бы с ленцой, слегка пощипывая струны, вдруг легко и задушевно запел о том, как бьется в тесной печурке огонь. От насмешливости, фатовства ничего не осталось на его лице – а усики придали ему доброту и непосредственность. Его полнеющий товарищ легко подхватил песню, и она, задумчивая, хватающая за душу, поплыла по землянке и птицей улетела в небо. Уже первые слова этой песни-чародейки так полонили меня, что я, изумлённая, растерянная, тихонько опустилась на земляной пол у печурки и, глядя на догорающие дощечки, впитывала каждое слово, старалась запомнить мелодию.
А два мужских голоса рассказывали о большой солдатской тоске, о верной женщине, о заснеженных полях под Москвой и о том, что не только снега отделяют от любимой, но и та страшная черта, которая в любую минуту может перечеркнуть жизнь.
До смерти четыре шага…
Удивительные своей человеческой простотой слова западали в душу. Мне казалось, что это я иду по глубокому снегу, это мне до смерти четыре шага. Это я тоскую о Коле. Но вот прозвучал последний аккорд. Я снова вернулась в землянку радушных фельдшеров.
– Что это за песня?
– Понравилась? – спросил низенький.
– Очень!
– Это на слова Алексея Суркова, а чья музыка, не знаем.
Похожий на Петю Ростова молоденький военфельдшер, вбежав в землянку, сообщил, что раненые погружены.
Тепло попрощалась я со своими новыми знакомыми. Когда машина уже тронулась, кто-то из них спросил:
– А как вас звать, девушка?
– Лиляна.
– Повторите, пожалуйста.
– Лиляна…
И снова навстречу машине раскрылась залитая лунным светом широкая степь. Где-то гремят наши реактивные минометы, которые весь мир прозвал «катюшами». Ухают дальнобойные орудия. Слышатся странные звуки, напоминающие удар деревянного молотка о большой лист железа.
Стонут раненые. Я сижу теперь не с шофером, а в кузове крытой брезентом машины, вместе с ними. Скорее бы только довезти.
Поздно ночью подъезжаем мы к знакомой палатке приемо-сортировочного взвода. Голос Нади Волковой из темноты спрашивает:
– Сколько?
– Восемь носилочных…
Быстро разгружаем машину.